Ницше. Введение в понимание его философствования
Шрифт:
Если собрать всё это вместе, то важность приобретают поздние самоистолкованияНицше: о своих книгах: «они то здесь то там достигают высшего из того, что может быть достигнуто на Земле — цинизма …»; (15, 54), о себе: «я не хочу быть святым, тем более — шутом … Быть может, я шут … И несмотря на это … во мне говорит истина» (15, 116); и Авенариусу он пишет о себе: «моим доказательствам свойственна сила быть, — уметьбыть, — шутом, сатиром или, если Вам угодно, “фельетонистом” в той мере, в какой я был им я был в “Казусе Вагнере”. Что самый глубокий ум должен быть также самым фривольным — это почти что формула моей философии». Овербек сообщает о безумном Ницше, которого он встретил в Турине (Bernoulli II, 234): «В целом преобладают проявления призвания, которое он сам себе приписал: быть скоморохом новой вечности».
Что это такое, нельзя сказать однозначно. Эту маску, маску шута, Ницше в той же
Необходимость существования маски накладывает свой отпечаток на смысл творчества: творчество ни в какой идее саму истину выразить не может. Неподлинность всего определённого имеет следствием двусмысленность подлинного, невозможность сообщения — являющееся в масках одиночество. Творчество мыслителя, который сделал этот пограничный опыт частью своего существа, словно отмечено стигмами: «В писаниях отшельника нам всегда чудятся какие-то отзвуки пустыни … даже в самых сильных его словах … слышится новый, более опасный вид молчания … Кто … наедине со своей душой … кто, сидя в своей пещере — а она может быть и лабиринтом, но также и золотым рудником, — сделался пещерным медведем или искателем сокровищ … у того и самые понятия получают в конце концов какую-то особенную сумеречную окраску, какой-то запах глубины и вместе с тем плесени, нечто невыразимое … Отшельник не верит тому, чтобы философ … когда-либо выражал в книгах свои подлинные и окончательные мнения … он даже склонен сомневаться, может ли вообще философ иметь “окончательные и подлинные” мнения и не находится ли … у него за каждой пещерой ещё более глубокая пещера … пропасть за каждым обоснованием … Всякая философия есть философия авансцены … Всякая философия скрывает в свою очередь некую философию» (ПТСДЗ, 400).
Необъятная действительность жизни проявляется в произведениях, как понимал свои произведения Ницше, самым неоднозначным образом. Когда «наивысшую форму духовности» современной Европы Ницше видит в «гениальной буффонаде» (14, 28), то кажется, что таковая означает лишь разложение духовной субстанции: утрату чувства «единого стилевого цвета», «пёстрый шутовской кафтан», виртуозность во «всех родах стиля» (10, 264). Но Ницше кажется, что именно это говорит о его собственном стиле: «Принимая во внимание то, что множество внутренних состояний у меня исключительно велико, у меня имеется много возможностей стиля — самое многоликое искусство стиля вообще, каким только располагал человек. Хорош всякий стиль, который действительно передаёт то или иное внутреннее состояние … Хороший стиль сам по себе— полная глупость, чистой воды идеализм …» (15, 56). Можно отличить виртуоза того или иного стиля от творческого мыслителя, мыслящего во всех возможных стилях, неподлинную манипуляцию масками от изначального богатства бытия в маске. Но у Ницше это различие, порой выражаемое самым решительным образом, в другие моменты, похоже, стирается.
Сообщение не ограничивается мыслимым и истолковываемым. Символ и песнь, будучи прежде всего сообщением из собственной тьмы самому себе, становятся для самопонимания Ницше в его творчестве наиболее подлинным и последним сообщением. Стихотворения Ницше являются неотъемлемой частью его философствования, не в качестве оболочки некоей идеи, которая может быть высказана и иначе, но как заключительное осуществление его философствующего движения. Тем не менее они возникают не из идей в их завершении, а непосредственно в начале — из наполненного молчания.
Подлинная затронутость бытием ощущает ужас молчания: «Теперь всё молчит! Расстилается море … оно не может говорить. Небо … оно не может говорить. Маленькие скалы и гряды утёсов … все они не могут говорить. Это страшное, вдруг объявшее нас безмолвие прекрасно и жутко … Я сострадаю тебе, природа, в том, что ты должна молчать … Ах, … сердце: оно пугается … оно тоже не может говорить… Мне не хочется не только говорить, даже думать: должен ли я слушать, как за каждым словом смеётся ошибка, фантазия, бред? … О море! о вечер! Плохие вы учители! Вы учите человека переставатьбыть человеком! … Должен ли он стать, как вы теперь … огромным, покоящимся на самом себе? Возвышающимся над самим собою?» (4, 291).
Открытость бытия — освобождение от молчания — наступает для Ницше в символе, когда «превознесение жизни увеличивает у человека силу сообщения» (16, 238), как это случилось с Заратустрой, когда он вернулся в свою пещеру: «Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех символахскачешь ты здесь ко всем истинам … Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у меня говорить» (ТГЗ, 132). Правда, есть неодобрительные высказывания: истина — это «подвижная масса метафор», истины — «иллюзии … затёртых метафор» (10,196), кроме того: «кто мыслит острее, тот не любит поэтических образов», и: «образами и символами убеждают, но ничего не доказывают; поэтому в науке существует такой страх перед образами и символами» (СЕТ, 327). Но где в символах речь идёт о самом бытии, там присутствует нечто большее, чем наука: «Безумец тот, кто требует знания от них» (ТГЗ, 54), и здесь справедливо то, что Ницше говорит о себе: «Наиболее примечательна непроизвольность образа, символа; уже не имеешь понятия, что такое образ, что такое символ. На ум приходит всё, будучи самым напрашивающимся, самым верным, самым простым выражением …» (15, 91). Эта творческая высота неповторима: «Будьте внимательны, братья мои, к каждому часу, когда ваш дух хочет говорить в символах» (ТГЗ, 54). Хотя Заратустра и мог сказать: «я стыжусь, что ещё долженбыть поэтом» (что «говорю я в символах») (ТГЗ, 142); но под этим он подразумевает противоположность между современным видением и будущей действительностью.
Чем-то ещё большим, чем символ, является песня. Там, где всё прекращается, остаётся следующее: «Надо, чтобы снова я пел, — это утешение и это выздоровление нашёл я себе» (ТГЗ, 160). В конце «Весёлой науки» Ницше пишет: «сами духи моей книги обрушиваются на меня»: «Нам уже невтерпёж … Кто споёт нам песню, дополуденную песню …?» (ВН, 708). В новом, позднем предисловии к «Рождению трагедии» он признаёт относительно себя: «Ей бы следовало петь, этой “новой душе”, — а не говорить!» (РТ, 51). Ницше способен признаться: «так я читаю мыслителей и подпеваю их мелодиям; я знаю: за всеми холодными словами движется страстная душа; я слышу, как она поёт, ибо моя собственная душа поёт, когда движется» (11, 386).
Ницше выбирает путь полемики, чтобы представив другого в виде предмета нападок тем вернее достичь его. Напав, можно заставить человека слушать, и только тот, кто подвергся нападению, начинает осознавать собственную истину. Самопонимание Ницше объясняет смысл такой полемики. Это главным образом не реальная борьба на уничтожение ничтожного (не борьба с иллюзиями и искажениями, с бессодержательностью и поспешностью), — хотя и такая борьба играет роль, — но борьба с лучшими. «Я атакую лишь те вещи, которые исполнены победы … я атакую лишь те вещи, в моём отношении к которым я не вижу союзников, в которых я один … я никогда не атакую личности, — я использую личность только как сильное увеличительное стекло, при помощи которого можно обнаружить общее бедственное положение» (15, 21). Ницше хочет уважать того, кого он делает противником: величие Р. Вагнера для Ницше характеризуется как раз тем, что он боролся с ним в течение всей своей жизни. Ницше нападает только на то, что имеет ранг, он требует равного по силе противника, он не сражается с тем, что низко. Нечто может быть из ряда вон выходящим, и всё-таки не истинным — Ницше не хочет, чтобы оно исчезало, ибо оно есть проявление величия некоего реального вот-бытия. В нём истинное должно возникать в сообщаемой форме, и при этом в борьбе. Без этого истинное не было бы осознано и не обрело бы действительность. Сообщение как борьба само есть форма такой истины, которая по своей природе никогда не может быть просто изложена, высказана и установлена.
Если тот, с кем главным образом ведётся борьба, для Ницше подлежит не уничтожению, а наоборот, утверждению, то полем боя в сущности является сам Ницше, если его противники суть формы его самого, то сообщаемая истина не покоится в некоей стабильности в стороне от них, но представляет собой импульс, присутствующий в любой форме сообщения, одной из которых является борьба.
Что есть Ницше для себя
Кем Ницше осознаёт себя в целом, он не может сказать однозначно. Если собрать вместе его высказывания, то обнаруживается в равной степени как его твёрдая уверенность в себе, так и сомнение, которому он постоянно себя подвергает.