Ницше. Введение в понимание его философствования
Шрифт:
Его «чуждость народу» есть воля к подлинному народу, как он его видит: «И всякий народ … представляет собой ценность ровно лишь постольку, поскольку он способен наложить на свои переживания клеймо вечности» (РТ, 150). «Народ характеризуется не только великими людьми, но и тем, как их признают и почитают» (10, 14). Народ для него — в меньшинстве призванных в силу своей творческой сущности к законодательствованию господ, в иерархии взаимно обуславливаемых и утверждаемых возможностей, возникающих из неравенства между людьми. В молодые годы веруя, затем отрекшись, Ницше в конце концов стал усиленно искать свой народ в далёком будущем. Он знал: с народом связаны не только те, кто его ведёт, кто идёт немноговпереди, держась недалеко от него, в качестве направляющего, кто пребывает в его актуальной действительности, — но и те, кто спешит вперёд, испытывает возможности, кто показывает ему то, что в настоящий момент ещё не имеет всеобщего влияния. Народ, который действительно является народом (то есть не масса,
Упрёк в чуждости народу и индивидуализме — лишь один из тех, которые, будучи распространены на всю экзистенцию, утверждают бессубстанциальностьницшевой мысли, а тем самым и самого Ницше. Есть смысл прибегнуть к наиболее острой возможной критике, чтобы упрёк заострился до предела и подтолкнул нас к решению исходя из собственного экзистенциального опыта изучения Ницше.
Мысль Ницше не боится ничего. «Всякому человеку мы оказываем стократное уважение, но когда пишут, я не понимаю, почему не доходят до последнего предела своей честности» (11, 174). Эта честность, однако, принимает такую форму, что Ницше дозволяет ей пробовать и высказывать абсолютно любые мысли. Для Ницше больше не существует никаких границ, не существует ничего запрещённого и невозможного. Такое отсутствие меры ведёт к упрощению вещей в несложных антитезах, оборачивается недостатком почтения к великим (Кант — китаец из Кёнингсберга, Шиллер — трубач морали из Зекингена, и т. д.), так что образ духовных субстанций и людей искажается. Усиление выразительности, резких оценок, требований эксцентричности и повышение уровня самосознания неизбежно либо вводит в обман, либо вызывает отторжение.
Правда, Ницше уже давно знает о «двух вполне высоких вещах: мере и середине». (СМИ, 229); он часто высказывал своё неприятие фанатизма. Но для Ницше оказалось возможным отвергнуть меру, пусть и в священном трепете перед нежеланной судьбой: « Мера чужда нам, сознаёмся в этом; нас щекочет именно бесконечное, безмерное …» (ПТСДЗ, 345). Его «современное бытие» выглядит для него как «сплошной hybris … hybris — наша установка по отношению к Богу, я хочу сказать, к какому-то мнимому пауку, притаившемуся за великой паутинно-рыболовной сетью причинности … hybris — наша установка по отношению к нам самим, ибо мы производим над собою такие эксперименты, каких не позволили бы себе ни над одним животным … что толку нам ещё в “спасении” души! Затем мы сами лечим себя: болезнь поучительна …» (КГМ, 485). И, наконец, звучит триумфально: «Мы, имморалисты, сегодня единственная сила, не нуждающаяся в союзниках … Мы пришли бы к власти и к победе ещё не владея истиной … Волшебная сила, сражающаяся за нас, — это магический эффект крайностей, соблазн, осуществляющий всё экстремальное: мы, имморалисты — мы экстремальны» (16, 194).
Возникает вопрос: помимо того что такого рода приятие безмерности было неким опытом, имело ли оно экзистенциальное основание своей возможности ещё и в мышлении Ницше в целом. Это приятие следует толковать как проявление исключительности. Кто обретает бытие и стремится сообщить о себе исходя из некоего нового первоначала, находясь посреди старого мира, до последнего уголка являющегося чем-то само собой разумеющимся и уже разоблачённого в своей видимости, тот говорит слишком громко и демонстрирует безмерную агрессивность, ибо постоянно находится под угрозой задохнуться от неуслышанности и непонятости, выступающей в качестве симптома его неосновательности и смертельной уязвимости во тьме этого мира. В сущности чуждый фанатизму по настрою и цели, он, тем не менее, вновь и вновь проявляет его. Ницше не мог достичь возможной для нереволюционного ума объективной разумности и надёжной рассудительности. Он растрачивал и компрометировал себя, и его глубокий ум оборачивался для него, как и для Прометея, hybris’ом. Безмерность есть проявление миссии, которая в его вот-бытии была невыполнимой.
Однако в толковании, не учитывающем неизбежной отчуждённости исключительного, основание, создающее возможность безмерности, может выглядеть и совсем по-другому: тогда кажется, будто вот-бытие Ницше не исполнено ограничивающей и полагающей границы любви. Подобно тому как его духовная атмосфера может производить впечатление холода, будучи холодной даже в пламени страсти («Я — свет; ах, если бы быть мне ночью! … Но я живу в собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня» ТГЗ, 75), как атмосфера его витальности кажется лишённой эротического влияния, так верное, надёжное присутствие любви в её исторической конкретности, кажется, никогда
Но если кажется, что никакого неколебимого основания живой исторической действительности уже нет, то для Ницше становится сомнительным всё, что имеет человеческую ценность, и каждый человек вплоть до глубин его души. Безмерность тогда фактически становится гибелью всякого определённого бытия. Кажется, будто страх проходит, когда чудовищные высказывания и суждения Ницше уничтожают ранее желанную им меру. Хотя Ницше постоянен в своей универсальной причастности диалектике, которую он переживает на собственном опыте, а не только мыслит, но эта серьёзность, эта вовлечённость всем своим существом по всей вероятности такова, что он, истощая самого себя, экзистенциально угасает.
Серьёзность Ницше обретает, соприкасаясь с действительностью, которую затем, однако, он мысленно фактически всё более оставляет, лишь помещая её мысленно в невольную беспросветность почти воображаемого вот-бытия. Кажется, он имеет опыт только для того, чтобы познавать; похоже, что у него бывают видения действительности как будущего, но сам он со своей исторической действительностью нигде не отождествляется. В этом смысле может показаться символическим «принцип», о каком он ещё студентом сообщал по поводу двух семестров, когда он принадлежал к корпорации студентов: «тем самым я выхожу за рамки своего принципа не увлекаться вещами и людьми дольше, чем это нужно, чтобы ознакомитьсяс ними» (Мусхаке, 8.65). Сбивает с толку то, что Ницше, хотя и никогда не предаётся эстетическому созерцанию и наслаждению, а скорее, страдает вплоть до отчаяния, всё-таки не способен найти почвы для своего якоря, а потому никогда не может соединиться ни с одним человеком, с идеей какого-либо призвания, с родиной. Он один со своими произведениями.
Когда мы следим за этими рассуждениями и видим стоящее за ними обширное знание Ницше именно о том, что он при их помощи оспаривал бы, будь они зафиксированы, — наполненную историческую экзистенцию, — то в конце концов возникает парадоксальный вопрос, не обуславливается ли экзистенциальными недостатками его натуры некая новая, чуждая нам экзистенция заботы о человеческом бытии в целом, не предоставляет ли для Ницше такая его отстранённость место и средство для понимания, которое для нас, других, может оказаться незаменимо ценным. Это понимание потому касается экзистенциальных возможностей столь определённо и ясно, что экзистенция эта не суждена тому, кто её проясняет: он осознаёт её из какой-то иной глубины — глубины экзистенциального исключения. Если это так, то величие Ницше заключается в том, что он чувствует Ничто, и благодаря этому говорит об ином, о бытии, более страстно и чётко, и даже может знать его лучше тех, кому оно, пожалуй, никогда не будет доподлинно известно и кто останется глух к нему. Отстранённость Ницше от действительности и его страсть к истине оказываются в его феномене взаимосвязаны. В частности то, какое значение имеет коммуникация с ближними, друзьями, соратниками, со своим народом, открывается для Ницше именно благодаря тому, что в действительности он всего этого лишён.
Эти рассуждения необходимы, чтобы актуально иметь такую возможность, и кроме того, чтобы уяснить себе, верить ли им или нет. Внезапная пустота, которая может охватить при изучении Ницше, если ошибочно хотеть от него большего, чем он в состоянии дать: позитивной наполненности вместо импульсов, требований и сомнений, — позволяет таким конструкциям казаться, пожалуй, даже убедительными. Но сами по себе они непрочны: путём демонстрации отсутствия у Ницше экзистенции они утверждают фантастическую экзистенцию пустой возможности. При каждом упрёке против Ницше приходится признавать, что сам Ницше занимает противоположную позицию. Никто не видел и не требовал меры и благоразумия яснее, чем не знающий меры Ницше, никто не понимал коммуникацию и невозможность таковой глубже, никто не был более непреклонен в выборе своей задачи. Никто не мог определённее поставить под сомнение жизнь познания, чем он, желавший пожертвовать в пользу познания жизнью. В его безмерности, как и во всём сомнительном, заключены не воля и твёрдая позиция, а судьба. Идя по границе, где наполненность бытия отсутствует, он уже в лице скомороха находит свой истинный образ. Зловеще и неопределённо звучат его слова, направленные против сомнений в его любви: «Всякая великая любовь хочет не любви: она хочет большего» (ТГЗ, 212), и как какое-то извращение, которое всё ставит под сомнение: «Что знает о любви тот, кто не должен был презирать именно то, что любил он!» (ТГЗ, 46). Всё, что бы он ни говорил, нужно понимать не только в этом контексте, но и в контексте целого.
Однако целое для нас тут не представлено. Хотя стремление окончательно понять Ницше и полностью охватить его взглядом есть глупая и безрассудная спесь, но он всё-таки и не та фигура, которая в качестве себя самой не вызывает вопросов. Всякая конструкция неизбежно разбивается о его действительность, потому что таковая тем более остаётся загадкой, чем более богатой полагают её увидеть и чем с большего числа сторон познать. Тогда как всякое пробное подражание сомнениям Ницше было бы тотчас уничтожено чем-то иным и исправлено познаваемой стороной своей смысловой структуры, у самого Ницше всё было сплавлено в нечто более широкое. Он остаётся исторической уникальностью, которая при всех своих поразительных, уродливых, ускользающих сторонах восстанавливает себя, одаривая каждого, кто всерьёз соприкасается с его мышлением.