Николай Гоголь
Шрифт:
«Матушка и сестры мечутся теперь всюду, как угорелые кошки, чтобы накупить поболее для невесты всякого белья и тряпья. На это они усадят много денег, если только их где-нибудь достанут, а вам с этим тряпьем будет только возня. Пожалуйста, уверьте, что ваша жизнь бивуачная и что вам некуда девать этот сор, а что лучше, если они могут это исполнить потом. Не торопясь, они изготовят это постепенно к какому-нибудь другому времени». [594]
После чего Гоголь получил письмо от матери, которая писала, что болеет, и умоляла его приехать в Васильевку, чтобы увидеться с ней и благословить сестру на пороге новой жизни. Он не мог дольше колебаться.
594
Письмо Н. Гоголя – В. И. Быкову от 2—18 сентября 1851 г.
«Я решился ехать; но вы никак не останавливайтесь с днем свадьбы и меня не ждите. Мне нельзя скоро ехать. Нервы мои так расколебались от нерешительности, ехать или не ехать, что езда моя будет нескорая; даже опасаюсь, чтобы она не расстроила
595
Н. Гоголь – матери, 22 сентября 1851 г.
Выехав из Москвы 22 сентября 1851 года, он пережил в Калуге новый приступ сомнений. Следует ли ему продолжать путь или повернуть назад? Любовь братская и любовь сыновняя боролись в нем с отвращением, которое вызывали в нем все эти семейные истории. То он говорил себе, что рискует своим душевным покоем, отправляясь в эту ненужную поездку, то думал о матери и сестрах, которые с нетерпением ждали его в Васильевке, и повторял себе, что не имеет права их разочаровывать. Чувствуя полное замешательство, упадок духа и воли, он отправился в Оптину пустынь, чтобы посоветоваться со старцем. Игумен Макарий выслушал его благожелательно и посоветовал ему продолжать путь. Не до конца убежденный, все еще испытывая смятение в душе, Гоголь вернулся на следующий день, чтобы объяснить ему, какие у него есть мотивы, чтобы все же вернуться в Москву. Бросив проницательный взгляд на своего собеседника, иеромонах Макарий признал, что, может быть, действительно, так будет лучше. Эти мирные слова, вместо того, чтобы успокоить Гоголя, усилили его мучения. На третий день он явился к старцу снова и рассказал, как горько будет его семье, если он откажется от поездки. Потеряв терпение, монах принял его сухо, посоветовал ехать на свадьбу и прекратил разговор. Тотчас Гоголь написал ему письмо, говоря о своей нерешимости и волнении при мысли о поездке:
«…нервы мои взволнованны; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не расколебала. Очутиться больным посреди далекой дороги – меня несколько страшит. Особенно когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре». [596]
Старец Макарий написал ответ на обороте его письма:
«Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал о обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны сами решить свой вояж, при мысле о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли Божей на сие». [597]
596
Н. Гоголь – иеромонаху Макарию, 25 сентября 1851 г.
597
П. А. Плетнев – В. А. Жуковскому, со слов А. О. Смирновой, 24 февраля 1852 г.
И он подарил ему образок угодника Божия Сергия. Молясь перед ним, Гоголь пришел к убеждению, что он действительно должен вернуться. Все же, прежде чем исполнить свое решение, он запаниковал и снова бросился к монаху за советом, но тот велел ему остаться при внушении, посланном от Бога, и отослал его.
Со смешанным чувством смирения и облегчения, несколько утешенный, но все еще смущенный, Гоголь вернулся в Москву, но тут же оттуда уехал к Аксаковым в Абрамцево. Там, рядом со своим седобородым другом, он снова переживал угрызения совести, оттого что обманул ожидания своей семьи. Чтобы облегчить душу, 1 октября, в день рождения своей матери, он отправился помолиться в Троице-Сергиеву лавру. Наставник студентов духовной академии неожиданно представил его своим духовным воспитанникам. Увидев этих молодых людей в рясах, которые смотрели на него с восхищением, Гоголь смутился. Наконец он произнес: «Мы с вами делаем общее дело, имеем одну цель, служим одному Хозяину».
Через день, 3 октября, он снова был в Москве у графа А. П. Толстого. На этот день была назначена свадьба его сестры Елизаветы. Он написал письмо матери, объясняя ей причины своего отсутствия:
«…добравшись до Калуги, заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда для меня полезна, теперь стала даже вредоносна. Видно, уж так следует и угодно Богу, чтобы эту зиму остался я в Москве… Жаль мне, что я не в таких теперь обстоятельствах, чтобы прислать подарочек на новое хозяйство». [598]
598
Н. Гоголь – М. И., А. В. и Е. В. Гоголь от 3 октября 1851 г.
Несколько дней спустя, а именно 10 октября, цензура разрешила переиздание без всяких изменений «Собрания сочинений». Ободренный этой доброй вестью, Гоголь согласился поехать с Л. И. Арнольди 13 октября в театр, где давали «Ревизора» с Шумским в роли Хлестакова и Щепкиным в роли губернатора. Сидя в ложе бельэтажа, вытянув шею, с нервическим беспокойством со стеснением в груди, он следил за игрой актеров. В целом, Шумский ему показался приемлемым Хлестаковым. Но другие артисты еще плохо поняли свои роли. Темп был замедлен.
Через неделю после этого представления М. С. Щепкин пришел к Гоголю вместе с молодым писателем, который страстно желал с ним познакомиться, Иваном Сергеевичем Тургеневым.
«Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо… Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны… Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрелся приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивалось к постоянно-проницательному выражению его лица… Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: „Нам давно следовало быть знакомыми“. Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я пристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости. Но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась временами веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы, под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, – что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. „Какое ты умное, и странное, и больное существо!“ – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… Вся Москва была о нем такого мнения… Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно, отталкивая и отчеканивая каждое слово, – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком оригинальным – и, сколь я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у „знаменитостей“». [599]
599
М. С. Щепкин по записи А. М. Щепкина «М. С. Щепкин», 14.
Все же восторги Тургенева поутихли, когда Гоголь с воодушевлением принялся защищать необходимость цензуры, которая, как он утверждал, заставляла писателя ясно выражать свои идеи, взвешивать каждое слово, короче, помогала писателю выявить свои самые лучшие качества.
«В подобных измышлениях и рассудительствах, – напишет Тургенев, – Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть „Переписки“: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.
Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру (Герцену); о первом из них об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он по поводу пресловутой „Переписки“ упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти… мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его „Переписки“… и мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями в день нашего посещения, до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал и в доказательство того готов нам указать на некоторые места в одной своей уже давно напечатанной книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенович только брови возвел горе – и указательный палец поднял… „Никогда таким его не видал“, – шепнул он мне… Гоголь вернулся с томом „Арабесок“ в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. „Вот видите, – твердил Гоголь. – Я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве?…Меня?!“ И это говорил автор „Ревизора“, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене!»