Ниоткуда с любовью
Шрифт:
Договорившись, он сматывался, командуя румянощеким акулам: "Ближе к телу, красавицы. Стране нужна твердая валюта..."
"Ты балда!
– поучал он меня.
– Что ты гниешь за несчастные пару сотен целый месяц? Работай со мной: у тебя же есть кое-какие связи с дипами? За один заход заработаешь столько, что можешь хоть год жопу греть в своем дерьмовом Коктебеле, ну?" Он спохватывался, что треплется в ресторане, перескакивал на что-нибудь безобидное, а я, закосев с мороза, рассматривал старого приятеля Бена, наркомана, звезду, кретина, который на небольшом помосте за концертным стейнвеем лабал для себя одного что-то из Питерсона. Бен - Вениамин Иванович кончил консерваторию, но после того, как его жена осталась
Увы, Бен попался не им, а старому педриле дяде Моне, который сделал из него ресторанного тапера, морфиниста и кокаинщика. Моня вскоре уселся и стал лагерной дамой, а Бен остался ресторанной принадлежностью, как большая хрустальная люстра, купеческие фрески или бассейн с живыми карпами, которых отлавливали сами посетители, что было, конечно, глупостью, потому что отловленный карп через трубу в кухне опять попадал в бассейн, а посетитель получал разогретую рыбешку трехдневной свежести. Разговаривать с Беном было бесполезно. Зная, что сестра моя работает в госпитале, он иногда звонил и глухо сообщал: "Старик, мне конец. Без шуток. Достань хоть одну..." Каюсь, дважды я передавал ему промедол из домашней аптечки сестры...
* * *
Ближе к полуночи Никита стал собираться. Понт давно ушел. "Если хочешь дешево купить доску, поехали со мной, - предложил Никита.
– Серый привез из деревни целый багажник, хочу запастись..." Я отказался. Одевшись, уже в дверях я спросил: "Слушай, у тебя не осталось что-нибудь из пластинок? Дэйвис, Джимми Джюфри? Кёрк?" - "С ума сошел!
– Никита складывал вчетверо огромную сумку.Давно все съедено и пропито. Пропили, голубчик, все золотые шестидесятые - от Трейна до Гарланда..."
* * *
Выкроив вечер, я отправился в Сокольники. Там в военном городке жил маленького роста офицер. Уже в чине капитана, уже бросивший пить, уже собиравшийся жениться в третий раз. На спинке кресла висел мундир с синими петлицами, а вся квартира, от прихожей до спальни, была заставлена волшебно-нездешней звукоаппаратурой и пластинками. Капитан был одним из самых знаменитых коллекционеров джаза. Ни эти акайи и дюали, ни пластинки никогда не появлялись в продаже. Однако капитан прекрасно знал, когда и где Телониус Монк играл с Коулменом Хокинсом, в каком клубе это происходило и что сказал по этому поводу толстяк Мингус. Он знал, какая фирма выпускает лучший шеллак, что пишет Даун Бит о союзе Орнетта Коулмена с задвинутым контрабасистом Дэвидом Айзенсоном и через сколько минут, придя с русского мороза, можно было без риска поставить промерзшую пластинку на проигрыватель.
Я не любил капитана, но у нас было что-то вроде союза. В столице было меньше двух десятков сумасшедших меломанов, обменивавшихся редкими дисками, джазовой литературой и сведениями, где раздобыть иглу или магнитофонную головку. Почти у всех представителей необъявленного клуба были свои ходы на Запад. Папаша капитана многие годы жил на берегу речушки Гудзон, впадающей, как известно, в Каспийское море. Он не любил Гиллеспи и Паркера. Он любил охоту на акул из скорострельной винтовки, и он любил сына. Естественно, он хотел, чтобы сын работал в той же лавочке. Чемоданы с пластинками были платой за согласие носить мундир с синими погонами.
Как-то капитан признался, что его коллекция не тянет на первое место. На первом, по его словам, был Косыгин. "Представляешь, - говорил он, - премьер играет на тенор-саксофоне..."
Я ушел, унося завернутую в газету "Испанскую леди" Джона Хэнди. Я поклялся играть ее только западной иглой. Я обещал вернуть Хуаниту-Кармелиту в состоянии полной невинности. Лучшей пластинки, как мне тогда казалось, для фильма и нельзя было
* * *
Первый вариант текста был зарезан. Увы, я написал его верлибром. Толстозадая заместительница главного лежала в кресле, покуривая что-то американское. Аккуратный мальчик с испуганными глазами, ее секретарь, теребил удавку галстука. Его безукоризненный пробор был похож на заживающий шрам: розовый след от кухонного тесака. Она, голосом, от которого в воздухе оставались жирные пятна, подавала реплики. "Здесь живет наш спецкор Лисицын. А это около Северного вокзала, куда наш поезд приходит... А это, Гудзуев, смотрите, Тати, давка как в ГУМе, все наши здесь покупают..."
Гудзуев, когда заглядывал ей в глаза, расправлял плечи и весь светился, но, отвернувшись, съеживался и украдкой зевал. Я сидел на краю ванны, под ногами была гравийная дорожка, вокруг были расставлены барабаны, стиральные доски - просмотр шел в цехе звукозаписи. Голос мой мерзко срывался. Я пытался читать солидно, с достоинством, но с ужасом слышал в наушниках какие-то волчьи завывания.
На втором просмотре Гудзуева уже не было. Партийная богиня возлежала молча. Фильм шел двадцать две минуты. Когда зажегся свет, она впервые повернулась ко мне, разлепила пошире заплывшие глаза и сказала: "Вы автор? Слушайте, не надо эту чепуху про "жизнь, вынесенную на сцену улицы": нашему зрителю это неинтересно. Тунеядцы день и ночь отсиживают зады по кафе и ресторанам. Дайте больше контраста, простых людей... Неважно, что их нет в материале, обыграйте их отсутствие... Студентов категорически снять. Сами знаете, что они недавно творили..." - "Но, - заикнулся было я, - как же снять про сцену? Вот ведь и у Бальзака... Какое там! Еще у Монтеня! Париж ведь большой уличный спектакль, деревенские нравы столицы..." - "Когда вы последний раз были в Париже?" - вместо ответа спросила она, грузно выбираясь из кресла.
* * *
За неделю до Нового года фильм приняли. Изменять ничего не пришлось. Улица осталась сценой, и парижане сидели в счастливом dolce farniente на плетеных стульях бесчисленных террас. Джон Хэнди пилил свой сакс, как цыган на ярмарке скрипку. Я получил гонорар, мы распили в баре с Еленой и режиссером из соседней монтажной бутылку крымского шампанского, того самого, от которого гарантированно разламывается голова, и режиссер, оказавшийся славным малым, поведал нам свое киногоре.
Он делал фильм и вправду второй год - что-то вроде "Спящей красавицы", но в сибирском варианте. Проблема заключалась в том, что сказку политизировали и добрый молодец, который в нормальном фильме разбудил девицу, постучав кое-чем о хрустальный гробик, теперь был заменен эдаким комсомольцем XIV века: с пламенными глазами и речами. Он-то и должен был сагитировать девицу не сачковать, а проснуться к чертям собачьим и приступить к активному участию... "Кроме прочего, - грустно сказал режиссер, - меня попросили исключить всех отрицательных героев. Когда же я сказал, что драма, а значит, и действие не могут строиться без конфликта, мне указали, что времена меняются, и конфликт вполне возможен между положительными героями".
– Нашим детям на ваших фильмах воспитываться, сказали ему, а чему их могут научить колдуны, ведьмы и лешие?
"Резон,- сказала Елена,- у нас тоже есть для вас, дядя, история. Видели наш Париж? Так вот, сегодня мне уже рассказали анекдот, который лет через двадцать будет великой классикой: "Сидят двое в кафе. Один говорит: "Опять в Париж хочется". А второй спрашивает: "А ты что, уже был?" - "Нет,- первый отвечает,- уже хотелось...""
– А действительно, - сказал режиссер, из вас кто-нибудь был?" Мы с Еленой заржали: "Нет, конечно..." - "А я был, - грустно сказал режиссер, - и вернулся на неделю раньше. Не выдержал..." - "То есть как?" - обалдела Елена.