Ноа и ее память
Шрифт:
Все это произошло летом 1939 года, за несколько дней до решающего визита моего отца в дом с низким каменным балконом; визит состоялся в час не слишком привычный для такого рода посещений и побудил моего деда без какой-либо видимой причины, очевидно, лишь под воздействием строго соблюдаемых законов гостеприимства, пригласить того, кому в скором времени суждено было стать моим родителем, остаться отобедать с семейством, которое, для вашего сведения, состояло из уже упомянутого деда, рантье с некоторой склонностью к карточным играм — ломберу и туте, моей бабки, полногрудой дамы, убирающей волосы в узел на макушке, и Доринды, сестры моей матери, так и не вышедшей замуж (я готова подозревать ее в том, что она не раз делила любовь и индульгенцию с моими родителями), а также из пса, названного Неем в память о французском генерале (впрочем, так звали почти всех собак в городке, а тех, кого не звали Неем, называли Сультом также в память и ради увековечения славы другого наполеоновского генерала), из двух кошек и кенаря в клетке, который, скорее всего, был самкой, поскольку я никогда не слышала, чтобы он пел. Ни к чему отрицать, что семья придерживалась правой ориентации, пользовалась до установления республики всеми возможными привилегиями, и появление моего преподобного отца было встречено проявлениями радостного и искреннего расположения, глубокого уважения, старомодной покорности и созерцательного внимания.
Все уселись за стол, и мой отец, в соответствии со своим священным предназначением, благословил «пищу, кою мы по воле Твоей, Господи, будем вкушать, аминь», проявив себя, таким образом, истинным кабальеро и заставив удовлетворенно улыбнуться все семейство,
Моя бабушка допустила вопиющую бестактность, позволив себе обсуждать с моим отцом, в его положении и качестве священнослужителя, эпитафию, которую завещал написать на своем надгробье один из моих двоюродных дедушек, известный откровенным беспутством, неукротимым нравом и нежеланием вступить на путь истинный; гласила эта надпись приблизительно следующее: «Здесь покоится Дон Педро С. С., могучий муж, /волочившийся за шлюхами/ до самой смерти». Приведенная эпитафия беспокоила бабушку до такой степени, что у нее даже возникали серьезные сомнения по поводу последнего пристанища его души, которую она в лучшем случае представляла себе пребывающей в чистилище в нестерпимых мучениях. Этим мучениям суждено было длиться еще по меньшей мере семнадцать веков, согласно расчетам и выводам, сделанным капелланом монастыря Кларисок, маленьким мудрым человечком, уже много лет страдавшим язвой двенадцатиперстной кишки, которая если и не была сама по себе достаточной для того, чтобы увенчать его венцом святости, как ему всегда хотелось, то уж, во всяком случае, беспощадно награждала его венцом мученика. Последнее и служило причиной тому, что на много миль в округе не было другого человека, которого бы так любили приглашать для чтения проповедей, служения панихид и прочих священных обрядов. Истинным удовольствием было слушать, как он в мельчайших подробностях описывает муки ада, страдания чистилища, скитания душ умерших, зубовный скрежет и все то, что только в состоянии вообразить привыкший к страданиям ум человека, лишенного радостей застолья, а это совсем не мало. Мой отец ответил на вызов и, будучи человеком находчивым, представил всю ситуацию в совершенно ином свете, как он умел это делать: он описал наслаждения рая с его вечной евхаристией, бесконечной музыкой и непреходящим экстазом, утверждая, что, вне всякого сомнения, наш добрый дон Педро был туда допущен, ибо ни на мгновение нельзя забывать, что милость Господа бесконечна, а людские грехи ничтожны, особенно если они относятся к тем, о которых шла речь, таким человеческим, таким простительным, таким распространенным. «Не забывайте, дона Росенда, — сказал он бабке, — что Господь наш Иисус был искушен Марией Магдалиной и защищал неверную жену, и это послужило поводом для появления в Евангелии речения, исполненного мощи и смелости, в защиту слабого и его слабостей; не забывайте этого, дона Росенда», — завершил он так, как обычно завершал свои речи, закругляя их и как бы подвешивая в воздухе.
От осознания того, что если дон Педро и вынужден был искупать совершенные им грехи, то совсем недолго, может быть, всего «какие-то несколько годочков, ничтожных по сравнению с бесконечностью и незыблемостью вечности», все успокоились, и застольная беседа потекла в ином, уже более доступном всем русле: стали говорить о том, как много в этом году вина, какая до сих пор стояла хорошая погода, сколько трупов находят в сточных канавах, а также о том, как хорошо и вовремя Каудильо избавил нас от «красной орды». Нетрудно заметить, что разговор принял направление, подобающее благонравному семейству и одновременно достойное обеда, в котором принимают участие благовоспитанные люди, привыкшие не смешивать четыре времени года с пошлыми и безнравственными по своей сути анатомическими откровениями. Я так подробно останавливаюсь на этих деталях, ибо вознамерилась со всей тщательностью воспроизвести те далекие события.
По завершении трапезы мой дед удалился, дабы предаться послеобеденной летаргии; незаметно исчезла Доринда, вечно страдавшая желудочными коликами, а вслед за ней и моя бабушка, не отличавшаяся особым умом. Таким образом, вскоре мои родители смогли наконец предаться уединению в тиши сада возле пруда с рыбками, куда мерно стекала вода из фонтанчика в виде застенчиво писающего мальчика — символа Брюсселя. Здесь как будто все и началось, однако откровения моего отца по этому поводу не отличаются большой объективностью; по крайней мере я ничего не могу вспомнить, не знаю, от усталости или по беспамятству, а может быть, из-за определенной стыдливости или даже ревности по отношению к тем событиям, которые касаются уже непосредственно меня. В некоторой степени заменой самых пространных описаний служит относящийся к тому времени портрет моей матери, выполненный маслом ее двоюродным братом, прямым наследником горячо любимого дона Педро, который, как и его отец, был пламенным поклонником, любителем и радетелем всякого рода изящных искусств; его принимали в доме, оказывая ему поддержку в его непростом положении внебрачного сына — положении, которое я сейчас с гордостью выставляю напоказ и которое ему доставляло больше страданий, чем удовольствия до того момента, пока его не освободили от военной службы. Педро потратил на этот портрет гораздо больше времени, чем ожидал: когда лицо уже было завершено и художник приступил было к написанию более мелких деталей, как, например, стеклярус, украшавший мантилью национального костюма, в котором была моя мать, перед ним возникла серьезная проблема, состоявшая в том, что в этот момент ее лицо и особенно глаза имели уже совершенно иное выражение, чем в начале работы. Будучи не в состоянии понять причины столь разительной перемены и перехода в совершенно иную реальность, он решил переписать портрет и заставил мою мать позировать заново, написав все по-другому и изобразив ее на этот раз в белом бальном платье в сумерках на фоне романтического интерьера. В глубине через окно можно разглядеть очертания церкви в готическом морском стиле, чрезвычайно напоминающей ту, в которой мой отец исполнял свой священнический долг. Все это, несомненно, свидетельствует о том, что мой двоюродный дядя Педриньо был не только хорошим, я бы даже сказала, большим художником, но также и тонким наблюдателем, в полной мере унаследовавшим все способности своего отца, а, кроме того, еще и доброжелательным и тактичным художником-летописцем семьи.
Теперь портрет украшает мой дом. В нем тонко воспроизведен взор глаз, лишь недавно распахнувшихся навстречу жизни, чувственные очертания губ, нежность рук, восхитительный декаданс антуража; портрет вобрал в себя все. Бедный Педриньо, он чуть было не закончил свою жизнь в состоянии белой горячки; на склоне лет он часто проводил время в беседах со своей собачкой, которой дал имя «Она», выкрикивая ей в пьяном угаре: «Она меня оставила, Она меня бросила, Она шлюха!..» — и прочее в том же роде. Все это было следствием несчастной любви, от которой он так никогда полностью и не оправился, первоначальной шаткости его экономического положения, а также материализма, столь характерного для нашего времени. Портрет висит как раз над столом, на котором стоит бутыль из темного стекла; игра огненной стихии, когда я включаю настольную лампу, придает ей цвет то ли карамели, то ли портвейна, не знаю толком. Эту бутыль
Так вот, я говорила, что мне очень хочется иногда подрисовать Кьетану большие рога, которые не так-то легко сломать, чтобы они торчали из-под его морского берета с французским помпоном; из-за этого помпона берет вряд ли можно назвать «лепанто», как называют свои шапочки наши отважные моряки. Название это дано в память о носивших такие береты героических участниках самого великого сражения всех веков, как называл его некий еврей родом из селения Сервантес (провинция Луго), которому почему-то пришло в голову писать по-испански и который принимал участие в сражении, в результате чего битва эта приобрела невиданную славу, ибо кто знал бы о том, что произошло при Лепанто, если бы там не потерял руку некто, как там его?{9} Ну скажите мне, кто? Итак, оставим все на своих местах: портрет моей матери на стене, фотография моего отца на столике и там же бутылка Кьетана, доверху заполненная клубничным ликером и, как тому и подобает, несбыточными мечтами, столь ему свойственными.
Летом 1939 года произошло много событий, некоторые из них достойны упоминания, другие — нет. Любовь, зародившаяся на берегу пруда, продолжилась в саду, что тянулся вниз до реки; а мертвецы между тем все заполняли сточные канавы. Судя по всему, время это было мрачное и застойное, и любое зло находило в нем пристанище; и столько совершалось этого зла, что любовь моих родителей кажется мне теперь непорочно чистой, а я — плодом самого что ни на есть непорочного зачатия; именно так видится все это на фоне прошлого времени, равно как и того, что придет потом, того, в котором мы живем теперь. Моя бабушка между тем проводила дни в нежных заботах о моем дяде Педриньо; за этими заботами она пыталась скрыть свои гораздо более серьезные опасения, способные нарушить психическое равновесие женщины тридцатых годов, опасения, вызванные последствиями святотатственной любви своей дочери; ведь то было время, когда роженицы на сороковой день после родов должны были предстать в церкви для очищения души, и совсем не так уж много десятков лет прошло с тех пор, как закончились ученые споры святых отцов о том, есть ли у женщины душа или нет. Понятно, что мою бабушку мучили ужасные тревоги: ведь опасности подвергалась душа пастыря душ человеческих, и все по вине безрассудного плода ее чрева; итак, вознамерившись спасти души от чистилища, моя бабушка посвятила все свои заботы сыну своего брата Педро, племяннику, который носил то же имя и шел тем же путем к краю той же самой пропасти, что и его отец: он взял за привычку напиваться в таверне Мелильи, бывшего легионера, а ныне самого мерзкого сводника в городке. Она наблюдала, как он входит в эту таверну из угловой башенки деревянной галереи, окрашенной в белый цвет, что и поныне возвышается в доме наших предков над низким каменным балконом, о котором я с такой нежностью вспоминала выше. Получалось, что Педриньо надо было спасать от слишком многих вещей: от вина, от женщин, от туберкулеза, который его съедал, который уже почти его съел, ну и от него же самого, а это было совсем не простое дело, если принять во внимание, что он чувствовал себя очень неплохо в своей собственной коже, таким, какой он есть.
Несколько лет спустя, когда у него уже начнется чахоточное кровохаркание, он сам вырвет себя из когтей смерти самым невероятным образом; я не считаю нужным сейчас углубляться в детали, скажу лишь, что некие весьма странные обстоятельства возведут его к таким вершинам, о каких он и помыслить не смел, и это даст моей бабушке основание предположить божественное вмешательство, которое мой отец, в то время уже епископ и глубокий знаток души моего дядюшки, будет категорически отрицать, не вдаваясь в объяснения и вызывая тем самым большое неудовольствие со стороны моей бабки; в глубине души она признавала за собой некоторое моральное превосходство над своим незаконным зятем, коим пожаловала ее чистая биология в насмешку и издевку над ее преклонными летами. Означает ли это, что греховная связь продолжалась? Намекаю ли я на то, что поддерживались отношения с семьей моей матери? Ну, разумеется! Разве я не сказала, что отважным был муж, оплодотворивший гладкое тело с мягкими холмами, теплыми впадинами и нежнейшими губами? О! Это длинная история, и она такая личная, что я лишь теперь осмелюсь осторожно поведать ее. Потому что, знаете, я, пожалуй, берусь утверждать, что мой отец был агностиком, если не членом тайной ложи высокой степени посвящения, и уж, несомненно, вольнодумцем.
Между тем подходил к концу тридцать девятый год нашего века. Мало-помалу, как и положено, моя мать толстела, а картина, которую написал мой дядюшка, приобретала постепенно некий обвинительный смысл, что и послужило причиной ее переноса на чердак, подальше от хоть и не слишком проницательных, но, несомненно, неодобрительных взглядов. Там она и пребывала в полной темноте, которая не помешала бы и моей матери, ибо ее положение уже проявлялось в весьма откровенной, кричащей форме, заявляя о себе слишком явно вопреки законным, исполненным сострадания желаниям всех остальных членов семьи. Первым утратил покой мой дед, погрузившись в упорное молчание, к которому возглавляемая им ячейка общества — семья — была совершенно непривычна. За ним последовала моя бабушка, и у нее это проявилось в заметном расширении ее всегдашней благотворительной и милосердной деятельности, которую отныне она осуществляла под прямым влиянием и руководством моего отца; впрочем, единственное, чего она этим добилась, была дополнительная реклама тем напастям, что терзали семейство. Между тем моя тетушка Доринда, задумавшись о мимолетности человеческих отношений, — ибо она твердо знала, что Преподобный обычно приезжает лишь на несколько месяцев каникул, а затем снова вернется, улетит, как она говорила, в свое орлиное соборное гнездо — приняла решение взять от жизни все, чего та ей до сих пор не давала, и создала со своим двоюродным братцем — моим дядюшкой — Педриньо, художником, тандем, о котором до сих пор вспоминают; Педриньо был в восторге.