Ноа и ее память
Шрифт:
Когда же, по выражению моей тетушки Доринды, птичка улетела, а мое присутствие в этом мире стало неизбежным (похоже, живот моей матери был чем-то из ряда вон выходящим), Семейный совет, изобретение, придуманное для такого случая родителем падшей, решил, что моя мать вместе с плодом ее чрева, а также любовного искусства отважного и столь часто упоминаемого здесь мужа переместятся в соседний городок С., где ей предстоит терпеливо и благочестиво дожидаться появления на свет плода, то есть меня, в обществе нескольких служанок под кровом одного из семейных особняков и на попечении в высшей степени благонадежной кормилицы с неиссякаемым молочным запасом, в чьих руках я должна была остаться сразу после рождения, чтобы таким образом обеспечить возвращение моей матери не только в круг семьи, но также и в общественное лоно, из которого она на какое-то время выпала.
Таковы сведения, которыми я располагаю, относительно моего появления на свет. Страсть, с коей мои родители предавались любви, взаимные обещания, общие радости, места встреч (кроме сада, где было положено начало моему жизненному пути и открыта новая страница в их жизни), все, что произошло в то время, является их личным достоянием, и мне ничего из этого еще не передано. Как же сочетается слава потаскушки, которую приобрела моя мать, с той непорочной чистотой, которую представляю себе я? А как соотносится ее набожность со страстными ласками? Как
Итак, я родилась в С. в марте месяце. Роды моей матери проходили нормально, присутствие врача не потребовалось, обошлись одной лишь горячей водой, и все завершилось благополучно благодаря стараниям той, кто должна была стать моей кормилицей, а стала лишь повивальной бабкой. Едва увидев меня, моя мать решила дать мне грудь и сама заняться моим вскармливанием, заслужив своим решением в моральном плане презрение всего семейства, а в физическом — изгнание. Дело в том, что на так называемом Семейном совете, о коем я вкратце упоминала раньше, было решено, что, как только я появлюсь на свет, моя мать тут же возвратится в наш городок, исцелившись от мнимой водянки, и все вернется на круги своя: достопочтенный отец — к своим проповедям, моя мать — к своим покровам, и все пойдет, как прежде, вновь вписываясь в привычную схему, которую чуть было не разрушило мгновение безумства. Целые века терпения и тяжелейшего труда, потраченные на то, чтобы создать достойную семью, и все впустую из-за безрассудной страсти поздней любви. Но моя мать отказалась. Она согласилась отправиться в С. с тем, чтобы произвести меня на свет, а едва родив, решила не сдаваться и оставить все как есть.
Я понимаю, что то, как я это описала, похоже скорее на сообщение в газете; я знаю, что лучше прибегнуть к иронии и несколько дистанцироваться для того, чтобы заставить вас улыбнуться в восторге от вашей собственной проницательности, от остроты ваших умозаключений, а не говорить обо всем этом так прямо. Но ведь речь идет о моем происхождении, о первом смелом поступке моей матери, о ее самоутверждении в этом мире, о ее любви ко мне, о ее любви к моему отцу, пусть это и похоже на сообщение в газете. И она вызвала моего отца, заставила его приехать в С., показала ему его дочь и заявила со всей определенностью, что не расстанется с ней. Вдвоем они решили, что для моего воспитания более всего подходит М., туда-то и переехала моя мать. С ней поехала кормилица, которая превратилась в экономку. Мой отец взял на себя все заботы: в течение многих лет он содержал нас троих. Однако надо дать передышку моей памяти, постепенно заполняющей лагуны, о которых я ранее говорила, и вызывающей из небытия те песни, те мелодии, к которым всегда нужно возвращаться.
Утро постепенно уходит. Я представляю себе яркий блеск солнца над облаками, глядя на окутывающий меня сероватый туман, заставляющий нас, погружаясь в самих себя, ласкать взглядом расплывчатые очертания, которые он по своей прихоти то отдаляет, то приближает. Море теперь кажется свинцовым, а ведь совсем недавно оно было зеленовато-голубым, и лилии уже не сверкают ослепляющей белизной. Я уже не лежу в лилиях; я медленно бреду, погружаясь в серый туман, который постепенно окутывает все вокруг, и сожалею о сентиментальных путешествиях в прошлое и будущее, совершенных моими чувствами. Я медленно бреду, размышляя о заросших кустами ежевики дорогах, заброшенных, застывших в тиши забвения, которые уже никогда не вернутся к жизни. И я вспоминаю картины детства (мы приходили сюда купаться), обшарпанные парусники, привозившие глину и черепицу на причал, ныне заброшенный и разваливающийся, как раз рядом с Лодочным мостом; я вспоминаю картины детства, органично вписывающиеся в ландшафт, естественные для того времени формы; эти формы раньше собственно и составляли ландшафт, ибо в ту пору картины были живыми: в них люди обрабатывали земельные наделы, что теперь покрылись даже не зарослями дрока, а настоящим лиственным и хвойным лесом. О, сколь же долог и труден был путь, приведший меня сюда! Каменные олени также растворяются в тумане, опускающемся на склоны под порывами ветра, и я вновь оказываюсь в плену печали. На этой земле обитали люди, а теперь, в двадцати минутах езды от центра города, она вся заросла ежевикой и пребывает в полном запустении, простирающемся гораздо дальше оленей на каменных плитах, вплоть до ближайшей пустоши. В любой момент кто-нибудь может поджечь лес, и среди черных обгоревших пней навечно останутся скелеты кроликов и волков, лис и ласок, которые надеялись укрыться от языков пламени в прохладе папоротника, ища убежище среди первозданных камней этой земли, прежде чем те превратятся в голые скалы, на которых больше никогда не расцветут лилии и никогда не родятся
III
Чудесное детство незаконнорожденной девочки, для которой отец был мимолетным гостем, чем-то вроде путешественника, и появлялся для того, чтобы потакать капризам, прихотям и приступам упрямства, о которых слагают легенды, и делал он это так незаметно, как растет трава, так тихо, как нисходит сон.
Я прожила в М. семь лет, семь первых лет. Я помню матовые камни, поглощающие свет, постоянное ощущение пыли и вечный грохот улицы, который становился глухим и хриплым среди белых оштукатуренных стен, со временем приобретших оттенок то ли охры, то ли кофе с молоком, а может быть, сероватый или бледно-голубой, похожий на тот, что иногда бывает у воздуха, только еще бледнее; о, этот воздух М., столь для него характерный, а ныне такой чужой… Мы жили на улице Генерала П., в доме номер одиннадцать, и теперь, не знаю уж почему, мне кажется, что на бульваре перед домом росли деревья и что одно из них возникало прямо передо мной, когда я открывала балконную дверь; весной на дереве появлялись гнезда, и для моего отца это служило поводом поведать мне историю о далекой зеленой стране, куда однажды я должна вернуться, потому что это моя страна и мы принадлежим ей; на этом дереве выводили трели птицы, и на нем мой отец развешивал грезы и дарил их мне. У домов на нашей улице были симметричные окна и одинаково расположенные балконы, здесь ничто не резало глаз, и ночные фонари всегда светили одинаковым светом, а палки ночных сторожей, которыми они постукивали о плиты тротуара, издавали всегда один и тот же звук. Это была улица, спроектированная с помощью рейсфедера, под прямым углом к другим, спланированным точно таким же образом, и так до бесконечности, в однообразном воспроизведении лабиринта углов и симметричных линий.
Мы перебрались в М., когда мне исполнилось лишь несколько дней от роду, и наше путешествие было, по всей видимости, печальным, а может быть, освободительным, а возможно, печально-освободительным. Но к чему играть слонами?
В спешке написанные письма и ответы на них полетели от моих бабушки и дедушки к моей матери, от моего отца к моему деду, от моей матери к моему отцу; это были короткие, категоричные послания, в которых сообщалось о принятом решении или уведомлялось о намерениях. «Никогда больше не возвращайся». «Я уезжаю навсегда». «Обдумай все как следует, оставь там девочку и возвращайся к выполнению своих общественных обязанностей». «Мои обязанности сводятся к заботам о моей дочери». «Этот ребенок — плод греха». «Этот ребенок — плод любви». Я обхожу здесь стороной комментарии моего отца, поскольку не уверена в точности цитирования, и оставляю их до тех времен, когда в мои руки попадет наконец эпистолярная летопись моего появления на свет и я смогу все проверить. Похоже, письма моего отца написаны не слишком церковным, скорее библейским языком; видимо, настолько библейским, что даже в огне не сгорели.
Итак, как я уже говорила, мы приехали в М. и поселились в доме номер одиннадцать по улице Генерала П. У меня сохранилось совсем мало детских воспоминаний, в которых бы не фигурировал мой отец. Нас было три женщины: моя мать, Эудосия, ставшая мне няней, а не кормилицей, и я; жили мы в большой полутемной квартире с длинным коридором, самым посещаемым и полным жизни помещением была кухня, узкая и длинная; в ней, как и в остальной части дома, вертикальные пространства преобладали над горизонтальными, что придавало особый отзвук шагам людей, которые шли по коридору или проходили через входную дверь. Я очень хорошо помню эту дверь — Эудосия любила наводить блеск на ее позолоченные детали, помню смотровой глазок, напоминавший кельтский культовый знак в виде трехконечной звезды — это, очевидно, и было причиной того, что я, сама того не подозревая, так любила ее; я помню кухню, как я уже сказала, длинную и узкую, и холод мраморных плиток, на которые я садилась, пока в сумерках жарили картошку для вечернего испанского омлета; я хорошо помню, как однажды Эудосия пролила на мою форму ученицы монастырской школы оливковое масло. Масло уже остыло на сковороде, а форма была синяя, с юбкой в складку и с синей же шляпкой, круглой, словно тазик для бритья. Я помню также большой фаянсовый ночной горшок, на который моя мать сажала меня каждый вечер часов около двенадцати, когда я уже спала, и ничто не было мне менее приятно, чем его прикосновение, такое же холодное и влажное, как прикосновение мрамора, особенно когда тело пышет жаром и душа уже предается первому сну.
Но эти воспоминания для меня ничего не значат. Каждый месяц, или около того, из далекой зеленой страны приезжал мой отец. Он привозил с собой все, что только могло нам напомнить, вызвать, представить образ нашей Земли: море, проникшее в раковины моллюсков, траву заливных лугов, превращенную в нежное мясо барашка, мягкий домашний сыр, каштаны, грецкие орехи, перец, окорок, миноги; и рот он входил, высокий, крупный, и целовал мою мать, издавая при. этом хриплый кошачий звук удовлетворения, и ощупывал ее, и гладил, и поднимал своими могучими руками, а я ошеломленно взирала на все это, пока не приходил мой черед и он не звал меня: «Ну-ка, иди сюда, стариковская дочь, счастье мое», и я шла, зная, что сейчас его колючий подбородок будет щекотать мне щеки, что в нос мне ударит терпкий мужской аромат и что сейчас он прижмет меня к своей груди так, что у меня перехватит дыхание; а потом мы выходили на улицу, и тогда он был только моим на всем протяжении восхитительной прогулки за руку с ним.