Ноа и ее память
Шрифт:
По мере того, как фотографии приближаются к нам во времени, они утрачивают свою первоначальную строгость, притворную серьезность и постепенно приобретают естественность, которой лишали их съемки в фотоателье. У меня есть фотография дедушки и бабушки; он стоит, опершись рукой о высокую деревянную подставку на четырех ножках, с которой каскадом спадают листья какого-то растения, а она сидит в кресле-качалке и вяжет. Фон белый, и там нет ничего, что могло бы подсказать мне, какие вещи они любили, какими гордились, а какие вызывали у них грусть, каким светом был освещен их любимый уголок и каким именно был этот уголок. Разве что ироническая улыбка моей бабушки, как будто говорящая: «Это все не имеет ко мне ни малейшего отношения», — наполнена жизнью и несколько оживляет застывшую, неестественную позу дедушки, подавляющего на своем лице желание убежать. Самые смелые из фотографий того времени изображают моего деда лежащим на траве с ромашкой или соломинкой в зубах или мою бабушку, опирающуюся спиной о ствол дуба.
Я часто спрашиваю себя, что было бы со мной, какой я была бы сегодня, не живи я тогда в том доме. В нем я столкнулась с неуловимой реальностью того, что у меня есть корни, а кроме того, там я смогла угадать, какими были те любимые уголки, что скрывали от меня фотографии; там я могла лишь слегка приоткрыть ставни так, чтобы неяркий свет проникал в кабинет, или вдыхать старинные запахи, исходящие из недр
Когда я расспрашивала своего отца обо всех тех вещах, о которых я только что упомянула, что-то сильно трогало его душу, я в этом уверена; это было заметно по блеску глаз, по подчас запинающемуся ответу, по состраданию, которое иногда вдруг возникало у него непонятно откуда. Его визиты стали теперь более частыми, гораздо более частыми, чем когда мы жили в М. Иногда он приезжал с кем-нибудь к обеду или ужину, но обычно один. Он входил в дом в одеждах епископа, и я с абсолютной ясностью помню, как он сделал это в первый раз; я раньше никогда не видела его в епископском облачении, если не считать той фотографии в газете; я застыла в изумлении и не смогла его поцеловать, как обычно; я робко приблизилась к нему и поцеловала его перстень, что, как меня учили монашенки, я должна была делать при встрече с пастырем душ человеческих его уровня. Это был жестокий удар для девочки моего возраста: впервые я по-настоящему осознала необычность своего положения, и что-то внутри меня заставило поцеловать ему перстень. Отец пришел в замешательство, не позволившее ему вовремя отдернуть руку и прижать меня к себе. Спустя некоторое время он спустился из своей комнаты, уже переодевшись в серые брюки и свитер, и тогда я со слезами бросилась ему на шею, считая, что теперь он свободен. После этого случая я быстро научилась, услышав гудок автомобиля, извещавший о его прибытии, выглядывать с балкона, чтобы удостовериться, приехал он один или с кем-то. В первом случае я кубарем летела вниз и целовала его у крыльца, еще во дворе, а во втором — благочестиво и как бы нехотя приветствовала его в холле.
Когда он приезжал один, я знала, что какое-то время он принадлежит только мне, ровно до тех пор, пока не появлялась моя мать и они не запирались на несколько часов в комнате. Иногда, весьма редко, он звонил по телефону и предупреждал рано утром или накануне о своем приезде, это случалось обычно, когда я была в школе. В таких случаях я знала, что он мой, как только покинет комнату, и я также знала, что, начиная с этого момента, не следует играть или смеяться, а надлежит неторопливо поговорить обо всем, что только может служить темой разговора; обо всем, кроме одного: мы с отцом никогда не говорили о религии. Никогда.
Свою роль сироты я окончательно выучила в П., и вся моя жизнь с тех пор подчинялась постоянному и дерзкому стремлению всячески выставить напоказ это свое положение, что и сейчас создает некую рефлекторную обусловленность моего поведения, впрочем, я толком не могу объяснить, в чем она состоит. Я научилась справляться с этой ролью с той же легкостью, с какой ходила по дому, рылась в сундуках и вещах, населявших чердак, или отдавала распоряжения прислуге, с которой я постепенно знакомилась: от старой Эудосии до епископского шофера, включая слуг, обслуживавших земельную собственность, принадлежавшую семье моего отца в окрестностях П.; наш дом находился не слишком далеко от этих окрестностей, от него было рукой подать и до города, и до деревни. Я достигла указанной легкости, сознательно ее в себе развивая, исходя из своего ярко выраженного чувства собственности; надо сказать, что это чувство, которое, судя по всему, тем более развито, чем более инфантильны порождающие его мозги, и которое позволяло мне бродить повсюду, ощущая себя хозяйкой дома, было совершенно недоступно моей матери. Та уверенность, которую она постоянно демонстрировала прежде, стала исчезать у нее, как только мы приехали в П., постепенно превращаясь в болезненную неуверенность, в гнетущее чувство того, что она живет там из милости. Теперь я думаю, что эту ситуацию усугубляло ощущение власти, исходившее, по всей видимости, от моего маленького существа, моего дерзкого маленького существа; и вот молчаливая покорность лет, проведенных в М., стала постепенно превращаться в циничную отчужденность, обидную холодность, тотчас же подмеченную моим отцом, который постарался со всей возможной деликатностью ее смягчить.
Постоянно усугублявшаяся холодность моей матери была заметна во многих проявлениях ее нрава, изменчивого и непостоянного, а также в ряде подчас удивлявших нас поступков. Даже и в лучшие свои времена моя мать не была ласковой, полной нежности женщиной, нет. Я не часто ощущала тепло ее объятий, слышала мягкость в голосе или чувствовала, как на мою щеку, словно голубка, нежно опускается рука; у меня была холодная и отстраненная мать, хотя я догадываюсь, что любовницей она была умелой и пылкой. Она была женщиной до мозга костей, женщиной, проявлявшей свои редкостные достоинства в те часы, что следовали за прибытием в дом господина епископа, как уже отмечала где-то в этой летописи моя память; но она была суховатой и сдержанной в том, что касалось раздачи материнских ласк и супружеских добродетелей. Она была светловолосой и холодной, и вокруг нее все жили в тоскливом ожидании неизбежных упреков и выговоров по поводу какой-нибудь невольной оплошности. По приезде в П. она вдруг стала в высшей степени взыскательной и требовательной как к себе самой, так и к управлению домом, а после двух или трех лет жизни там у нее появились головные боли, возникавшие всегда весьма кстати и позволявшие ей при любых условиях изящно, достойно и убедительно избегать встречи с моим отцом.
В моем альбоме есть фотография моего тринадцатилетия, на ней мы с отцом играем в
Именно к поре моего тринадцатилетия относятся и воспоминания о частых посещениях моей матерью одного модного салона, магазина женской одежды, название которого я забыла и где мама купила мне первый лифчик. Впрочем, в моей памяти этот магазин сохранился скорее благодаря присутствию за прилавком статного, стройного продавца, который позже, не два и не три раза, а гораздо чаще, приезжал к нам домой, чтобы показать моей матери последние из полученных моделей или рассказать о только что поступивших известиях относительно того, что будут носить ближайшим летом. Я предполагаю, что дальше дело не пошло, хотя и не могу этого утверждать: в то время я уже не обладала той наблюдательностью, которой так гордилась в недалеком детстве; возможно, это объяснялось тем, что меня занимали мои собственные подобного рода заботы, соответствовавшие моему возрасту, или, быть может, тем, что я рассматривала сложившуюся ситуацию как нечто, позволяющее мне ни с кем не делить епископа, или же попросту тем, что я уже несколько лет назад полностью излечилась от своих страхов. Возможно, впрочем, что я себя переоцениваю и что никогда не обладала особенным даром наблюдения. В нашем доме не бывало мужчин до тех пор, пока мы не переехали в П., но и теперь я могла видеть только священнослужителей, а потом того франтоватого продавца из галантерейного отдела. Но, как я теперь припоминаю, моя светловолосая высокая мать, которую я, сама не знаю почему, одно время вспоминала маленькой, часто проводила целые дни, никогда ничего нам не объясняя, совершая, как она говорила, большие прогулки, заходя в магазин или кино и разглядывая витрины; тогда я относила все это на счет чрезмерного одиночества, в которое она всегда была погружена, а также на счет безбедного существования, в котором — я знала это с детства — протекала жизнь нашей семьи (а уж в том, что мы составляли семью, я нисколько не сомневаюсь, какой бы нетипичной для нашего общества она ни была).
Помню, что приблизительно в то же время — я вовсе не хочу сказать, что это явилось результатом сложившихся в ту пору отношений в семье, — господин епископ должен был совершить путешествие в Рим, которое он несколько лет откладывал, и он решил взять с собой меня, чтобы я посмотрела Францию и Италию. Он не сказал «Папа», он сказал «Рим», сказал «Флоренция», сказал «Венеция», сказал «Франция, Италия», но не сказал «Ватикан», не сказал «Папский престол», а завел речь о Бернини, о Сикстинской капелле и лишь коротко упомянул колоннаду собора Святого Петра. Путешествие было прекрасно спланировано. Мы вместе составили маршрут, определили время посещения городов, длительность пребывания там, дни, когда я должна буду ждать его, пока он будет наносить визит Папе Римскому; мы предусмотрели все, даже меню кое-где выбрали, но мое путешествие пришлось отменить, и до сих пор я так и не побывала в Риме; возможно, это своего рода молчаливый протест по поводу сорвавшейся тогда поездки, суеверная реакция на события, побудившие моего отца уехать одному, а затем неожиданно и поспешно вернуться.
Новые привычки, которые появились у моей матери с тех пор, как мне исполнилось тринадцать лет, а возможно, и раньше, во время, предшествующее планируемому путешествию, изменили ее в лучшую сторону; я восприняла это как тактический прием, направленный на то, чтобы расположить к себе меня или моего отца. В моем восприятии главную роль играл образ мыслей, свойственный моим пятнадцати годам, заставляющим судить о мире сквозь призму нас самих, не наделенных, возможно, именно из-за тех самых всего лишь пятнадцати лет соответствующей отстраненностью, позволяющей взглянуть на проблемы издалека, из далекой и обезличенной перспективы, которая как бы помещает их в иной ряд по отношению к нам и позволяет проявить если не справедливость и объективность, то, по крайней мере, спокойную и трезвую оценку в момент вынесения суждения. Моя мать вдруг стала покорной и ласковой, домашней и внимательной к тысяче мелочей, требующих заботы в хозяйстве, которое она прежде полностью передала верной молчаливой Эудосии, моей доброй няне. От Эудосии я всегда получала ласки и советы, которые должна была бы давать мать; няня первая сказала мне о многих вещах, о которых лучше бы особенно и не вспоминать. Эта новая удивительная ситуация продолжалась всего несколько месяцев, но мы быстро к ней привыкли; и лишь когда мой отец предложил ей остаться одной дома, пока мы будем путешествовать, появилась тревога, и мы стали с большим беспокойством наблюдать за проявлениями нового характера моей матери; дело в том, что гораздо более удивительным, чем изменения в ее характере, было то, что в ответ на предложение или сообщение моего отца она не только не высказала гневного недовольства, но, напротив, выразила полное согласие и даже попросила, чтобы он привез ей в качестве памяти о поездке благословение Его Святейшества. Вне всякого сомнения, особенно обеспокоило все наше небольшое семейство прозвучавшее в ее устах слово «благословение»: Эудосия не верила своим ушам, мне все это казалось слишком красивым, а мой отец размышлял над тем, что же могло быть решающей причиной обращения за папским благословением со стороны женщины, которая после первых тридцати лет своей жизни, прошедших в плену навязчивой и почти фанатичной религиозности, все остальное время жила в упорном святотатстве. Постепенно у матери стали появляться провалы в памяти, и был вызван врач, который отнес их на счет надвигающегося климакса, наступающей менопаузы, и прописал лечение, соответствующее поставленному диагнозу. Наконец мой отец решил написать ее родителям; все это очень сильно его беспокоило, и когда ему все же пришлось столкнуться с неизбежностью поездки, он рассказал мне о письме. Он дал мне адрес бабушки и дедушки и оставил на моем письменном столе программу нашего несостоявшегося путешествия с тем, чтобы благодаря ей я всегда знала, где он находится. В этой программе были вычеркнуты большинство пунктов, и долгожданные каникулы превращались в краткую поездку, предполагавшую быстрое возвращение. Так оно и произошло. Через десять или пятнадцать дней после возвращения отца моей матери поставили диагноз: опухоль мозга.