Ноа и ее память
Шрифт:
По воскресеньям, когда он бывал с нами, он вел меня на улицу Монтера и покупал чудесные пирожные «королева», из бисквита со сбитыми сливками, полдюжины которых мы всегда относили маме, остававшейся дома. Долгие воскресные прогулки до площади Монклоа, еще не застроенной университетскими зданиями, но полной следов братоубийственной войны; долгие, неспешные прогулки по М. эпохи Габсбургов, по Саламанкской площади и вдоль пруда в парке Ретиро, где глаза моего отца вдруг наполнялись водой, или небом — такими они становились прозрачными; на этом пруду, когда я была еще совсем маленькой, он научил меня грести, рассказывая мне истории своего морского детства на берегу Атлантического океана возле Ароусы. О, эти воскресные восхитительные прогулки, всегда завершавшиеся в «Белом кресте», где он пил пиво с креветками из Уэльвы, которые «хоть и с юга, но совсем неплохие».
Отношения с моими бабушкой и дедушкой поддерживались лишь с помощью писем, да и то достаточно редких. Мне чрезвычайно трудно представить себе, о чем шла речь в этих письмах, а посему я не буду пускаться в пространные описания прогрессирующего старения моих бабушки и дедушки, равно как и касаться все большей обыденности, которую постепенно приобретали эти весьма немногочисленные произведения эпистолярного жанра. Но все-таки кое-что о семейных связях, о которых они повествовали, мне известно: например, о том, что продолжалась связь моей тетушки Доринды и моего двоюродного дядюшки Педро, художника-пьяницы, о чьем перерождении и последующем восстановлении утраченных в свое время позиций в обществе, по праву принадлежавших
Одно время письма от бабушки и дедушки стали приходить чаще, Херардо в своей услужливости сделался особенно подобострастным, а любезность Рамона приобрела больше человечности. Это совпало со странной манерой моей матери ходить по дому в пижамной куртке моего отца: то была куртка в белую и синюю полоску, в которой она смахивала на клоуна, очень похожего на тех, что я видела в цирке Прайс, куда меня однажды водил отец. Куртка была ей велика и широка, и мне нравилось прижиматься к матери для того, чтобы вдохнуть отцовский запах. Постепенно куртка стала ей впору, а в конце концов сделалась совсем тесна на груди и животе, оставаясь по-прежнему велика в рукавах. Было очевидно, и это поняла даже я в мои малые годы, что мама ждет ребенка и что это-то и явилось причиной того, о чем я только что рассказала.
Визиты отца поначалу происходили с той же частотой и периодичностью, что и раньше, но затем стали все более и более редкими. Я предполагаю, даже уверена, убеждена, что он звонил по телефону и писал длинные письма, которые вызывали слезы у моей матери и которые она показывала старичку врачу, приходившему к ней на дом. Затем следует черный провал; в нем крики моей матери, суета Эудосии и сдержанность старого врача смешались с отсутствием моего отца: его не было, когда ребенок родился мертвым. Через несколько дней я увидела, как мать моя плачет, сидя за столом и держа на коленях газету с фотографией моего отца в облачении епископа, осеняющего крестом стоящих вокруг людей.
Вскоре меня отправили на довольно долгое время в интернат при школе, но этот период погружен в тот самый черный провал моей памяти, в котором я тщетно пытаюсь отыскать хоть что-либо, что можно было бы поднять на поверхность воспоминаний; пожалуй, единственное, что у меня сейчас возникает в памяти, это образ маленькой, худенькой монашенки, одарившей меня дружеской улыбкой и объяснением того, что «буква „б“ — это не то же самое, что „в“, как и указывает само название буквы, что „б“ — это „бэ“, а „в“ — это „вэ“, и произносятся они по-разному. Понятно, деточка? А теперь пойдем погуляем». И она вела меня на прогулку во двор.
А моя мать, похоже, в ту пору, дабы восстановить силы, решила вернуться к родительскому очагу, превратившись уже к тому времени в любовницу, или сожительницу, это уж как кому понравится, господина епископа, что вызывало теперь не только уважение, но даже восхищение семьи. Она приехала в С., в дом, где я родилась, и туда же с визитом вежливости прибыли бабушка и дедушка. Случилось все это году в сорок пятом, скорее всего летом, когда была взорвана первая атомная бомба и мир вступал в новую эру; впрочем, указанное событие нисколько не сказалось на размеренном течении времени в долине С., пейзаж которой, за исключением разве что какого-нибудь экзотического эвкалипта, не отличался от картины шестисотых, пятисотых, а быть может, и более ранних годов не только в природном, но и в человеческом отношении: люди обрабатывали землю древнеримскими плугами и обладали соответствующим менталитетом, жили в домах без электрического света при том, что в затопленных долинах рек было полно плотин для гидроэлектростанций, и отправлялись в эмиграцию, потому что моя богатая страна обеднела и, подобно старой свинье, пожирала своих собственных поросят, как привыкли говорить в джойсианском стиле писатели моей милой маленькой страны. Я сказала, что бабушка и дедушка приехали с визитом вежливости к моей матери в дом в С., где я родилась, так это и было. Дедушка поцеловал ее первым и первым же заговорил, спросив: «Ну так что тебе сказал врач?», на что моя мать в недоумении не нашлась что ответить. Вместо ответа она поцеловала других членов семьи — сначала Доринду, а потом немного отставшую от остальных бабушку, которая с трудом преодолела подъем по лестнице — и только после этого, повернувшись к отцу, ответила: «Да ничего особенного, что пульс у меня слишком слабый, давление низкое и от одышки надо бы избавиться». Говоря это, она нахмурила лоб, изобразив на лице слегка ироничную и выжидательную покорность, которую все восприняли должным образом и которая означала, что желательно перейти к разговору на другие темы, не связанные напрямую с господином епископом, с нею самой и со мною (меня бабушка с дедушкой еще ни разу не видели), и тогда заговорили об огромном количестве автомобилей в М., о том, какой ужасный холод стоит там зимой и как нестерпимо жарко летом, о том, что христианам не следовало бы жить в таком безумном климате; вскоре стало ясно, что если беседа и дальше потечет в таком русле, то и сказать-то будет нечего, и тогда решили помолчать и выпить кофе с молоком и с пирожными, что давно пора было сделать, поскольку уже стемнело и воспитанным людям не следовало оставлять это на более позднее время. Они пили кофе с молоком и с пирожными и делали это так чинно, что молчание затянулось дольше положенного, улыбки превратились в смешные гримасы, а нахмуренный лоб моей матери постепенно разгладился, став, как обычно, спокойным и гладким, ибо ее превосходство, позволявшее ей чувствовать себя хозяйкой положения, было очевидно. Энергия, которой лишила ее неопределенность встречи, теперь возвращалась к ней; она замечала это по прежней ловкости рук, по той легкости, с которой могла разглядывать лица гостей, по живости восприятия, до этого притупленного и заторможенного. Эта встреча была необходима для того, чтобы моя мать вновь завладела инициативой, утраченной было в теперь уже далеком 1939 году, когда все для нее сконцентрировалось в важном и непреклонном намерении принять на себя всю ответственность материнства и отправиться в долгую ссылку в М. Тогда у нее хватило сил лишь для того, чтобы поставить в известность о своем решении моего отца, и с этого момента она положилась на его волю, ни во что не
Мы провели в М. еще два года с тех пор, как мой отец стал епископом. Иногда я говорила матери: «Пойду, погуляю на площади». И шла поиграть с детьми, которые принимали меня с несколько болезненным любопытством: ведь я очень мало рассказывала им о своей семье; я не приглашала их играть к себе домой, у меня был отец, уже давно меня не навещавший, а когда он все же приезжал, то делал это как будто набегами, из чего следовало, что мой отец — какой-нибудь красный из добропорядочной семьи, у которого полно проблем с полицией. Однажды, когда самый настырный из моих друзей так мне все это прямо и выложил, я выслушала его молча, не соглашаясь и не отрицая. Мне показалось, что лучшего объяснения и не придумать, но когда я рассказала об услышанном матери, то она побледнела, у нее перехватило дыхание: ведь это могло повлечь за собой неприятности с полицией, которая, услышав подобную историю, могла провести дознание и обнаружить столь ревностно скрываемую истину. На следующий день я снова пошла на площадь, получив соответствующие наставления, и шепотом поведала моему другу, как будто признаваясь ему в любви, что все дело в том, что мой отец влюбился в другую женщину и нас почти оставил. Спустя несколько дней мы стали замечать, что люди улыбаются нам более открыто и даже с нежностью, когда мы идем в магазин или встречаем кого-нибудь у дверей; однако стоило нам появиться в сопровождении моего отца в какой-нибудь из его нечастых в эти два года приездов, как улыбки сразу становились холодными: в глазах женщин появлялся упрек, а глаза мужчин выражали некое доброжелательное соучастие, но расположения или уважения во взглядах не было.
Господин епископ был далек от интриг своих женщин, у которых впервые в жизни появилось нечто общее, объединяющая их тайна; отца бы это рассмешило, но мы хранили полное молчание. Привыкшие жить скрытно, притворяясь, прячась от остальных, мы находили некое развлечение в том, чтобы скрывать что-то от другого человека, пусть даже этот другой был таким близким, таким любимым существом. Мой отец рассмеялся бы, я нисколько в этом не сомневаюсь, узнав, что его принимают за красного и считают неверным мужем, изменяющим своей жене. Однако я совершенно уверена, что с тех пор, как люди приняли за правду сей вымысел, мне бы никто не поверил, чего бы я потом ни говорила, даже если бы я в конце концов сказала правду: я дочь незамужней женщины и мой отец — епископ. Но именно это и есть правда. И ничто другое.
IV
Я совсем не щажу себя: я начинаю свой бег легко, мягко, почти нежно, и во мне постепенно возникают воспоминания, выталкиваемые наружу моим сердцем, и я покачиваюсь в их волнах, словно в колыбели сновидений, мечтая полностью погрузиться в грезы; и когда это наконец происходит, я бегу от пугающих меня красок, я бегу, бегу, пока, загнанная, не падаю, зайдясь в рыданиях.
Вернувшись к началу своего пути, я говорю, что и теперь, когда моя память вновь покинула меня, я делаю ставку на жизнь; я говорю, присваивая себе чужие воспоминания, что мы все здесь, никто не отсутствует и нет никого лишнего; я говорю, что я жива, что мы живы, что мы живем, пусть даже на жалкой траве, едва прикрывающей бесконечный массивный камень, что держит нас, пусть даже на тонком, легком слое земли, где в теплой влаге веков произрастает дрок. Да, жизнь стоит того, говорю я, ибо та зеленая услада, что обманывает нас, что качает нас в несбыточном сне, что заставляет нас грезить о затопленных городах, о густых зарослях ольхи по руслам рек, о тихих днях с неярким светом, об океанских далях, она — наша. Жизнь стоит того, говорю я вновь, ибо нам принадлежит твердость камня, поднимающего зелень к небесам, и сами камни, громадные камни, которым вода подарила зелень и усладу, усладу дубов и ореховых деревьев, тихих зарослей каштана, прозрачного течения рек, туманных сумерек и бесконечного мелкого дождя.