Ночь и вся жизнь
Шрифт:
И, увидев жену так близко, он испугался мысли, что с ним здесь может что-то случиться, стало страшно за нее. «Она не переживет этого, — думал он. — Сережу вот-вот отправят из училища на фронт… Может быть, уже… Совсем ребенок… Узнаешь ли ты, мальчик, что происходит здесь с твоим отцом?.. Или как Олег?.. Олег, сынок… мама даже не знает… Я скрыл…»
Вроде только что, осенью сорокового, старший — Олег уходил в армию. Только что… Три с половиной года назад… Их было шестеро: четыре парня и две девушки. Стол был застлан лучшей скатертью — белая-белая, с желтыми нежными полосами по бокам, плотно накрахмаленная, сохранившая ровные складки после глажки. Они пили красное массандровское вино, ели ветчину, дунайскую селедку и малиновые тугие помидоры. Дверь на кухню была распахнута, входили теща и жена, вносили
Гурилев сидел с ними за столом, вслушивался в разговоры, шутки, смех. Они не замечали его, увлеченные своим делом, своим временем, своим пониманием его. Лишь Олег иногда схватывал лицо отца быстрым веселым взглядом, как бы уверяя, что все нормально, все прекрасно, только так может и должно быть. Гурилев отвечал сыну улыбкой, но Олег ее уже не видел: голова его была повернута к худенькой раскрасневшейся блондинке. Она сидела между Олегом и Ашотом Погосяном… Гурилев был застенчиво счастлив. Еще сегодня утром он знал их мальчишками. Сейчас в его доме сидело четверо мужчин, с которыми прощались две женщины, не зная, что прощались наверняка навсегда. И он этого не знал. И уже не эти юноши были с ним наравне, а вроде он с ними — равно пил вино, прикуривал от спички, которую нестеснительно запросто подносил ему Женька Горенко, бывший одноклассник Олега, державший справа от себя на столе пачку ростовских папирос «Наша марка»… Но что-то во время застолья иногда тревожно покалывало Гурилева, новое ощущение счастья как бы окуналось в нечто темное, отстраняло его от смеха и шума голосов. Однако объяснить себе или назвать эту тревогу ее истинным именем Гурилеву не удавалось, он не мог сосредоточиться: то входила жена, просила разжечь примус, то кто-то за столом обращался к нему с вопросом… Женька несколько раз вскакивал, пытаясь произнести тост, но его перебивали, шутили, и он сокрушенно садился, а когда наконец уловил паузу и вновь поднялся с рюмкой в руке, в комнату вдруг вошел важный белый петух с огромным свалившимся набок красным гребешком. Он независимо простучал коготками по половицам, обошел стол и принялся склевывать крошки у Женькиных ног. Раздался хохот, Женька обескураженно сел, а петух, возмущенный шумом, недовольно задрал голову, повертел ею и спокойно удалился…
Вечером Гурилев с женой неожиданно были приглашены в гости к Погосянам. В том же дворе, в низеньком одноэтажном доме, Погосяны за тридцать лет небогато, но уютно обжили маленькую двухкомнатную квартиру. Деревянное крыльцо, в котором одна плаха совсем прогнила, вело в небольшую кухню, отделенную от комнатушек проемом, занавешенным выцветшими ситцевыми полотнищами. В чаду кухни смешались дух лука, перца, лаврового листа, кинзы и еще каких-то трав. Но они не могли растворить в себе острый запах кожи, пропитавший за многие годы эти стены: Вардгес Погосян, отец Ашота, был самым знаменитым в городе чувячником. Сидел он обычно в кухне, в углу, у низкого окна, с улицы всегда виднелась его седая курчавая голова. На приземистом прямоугольном столике в своем порядке лежали картонные лекала, белые лосевые стельки, шильца, клубки дратвы, катыши черного воска и заточенные до бритвенного блеска ножи, которыми Вардгес кроил материал… Рабочий табурет Погосяна в тот вечер был пуст. Кухня оказалась во власти жены Вардгеса, толстушки Сэды. В широкой темной кофте и длинной юбке, обвязанная белым полотенцем, Сэда отбивала телятину, расстелив ее на плоском камне. Гурилев понял: готовилась кюфта — большие, с апельсин, тефтели, которые будут вариться в бульоне. На жаркой плите, разогретой антрацитом, что-то булькало в кастрюлях и кастрюльках. Сэда умела вкусно готовить, потому что любила гостей…
У стены на топчанчике сидела мать Вардгеса, семидесятипятилетняя Амаспюр. Древнее лицо ее, наполовину скрытое черным платком, напоминало сухую персиковую косточку — коричневое, в трещинках морщин. Старуха не обращала внимания на гостей, по-русски она почти не понимала и была занята своим делом — из тройной шерстяной нити вязала носок…
В первой просто побеленной комнате их ждал Вардгес: в свежей синей косоворотке, подпоясанный тонким ремешком с мелким набором серебряного орнамента, в серых коверкотовых брюках, заправленных в высокие мягкие
— Заходите, Антон-джан, заходи, Вера-джан, — шагнул он навстречу. — Садитесь, гости… Сэда, поторопись! — крикнул жене.
На столе, прикрытая салфеткой, тепло дышала горка лаваша, в центре стояли бутылка коньяка, миска с травой и тарелка с тонкими ломтиками жгуче проперченной бастурмы.
Ужинали вчетвером. Обняв задубевшей ладонью бутылку, Вардгес аккуратно налил коньяк, встал, легко держа рюмку:
— Мы с тобой, Антон-джан, и с тобой, Вера-джан, знакомы много лет, мы соседи. Сыновья наши выросли здесь, вместе пошли в школу. Завтра вместе они уходят в армию. Одной дорогой. Пусть же эта дорога вместе и возвратит их нам! — Он выпил стоя, утер усы, осторожно взял двумя пальцами кусочек бастурмы, завернул в лаваш несколько веточек травы, откусил и сел, сосредоточенно жуя крепкими зубами высушенное теплыми сквозняками мясо…
Потом выпили за здоровье гостей и хозяев, за благополучие и покой, за доброту, которая не должна покидать людей. Женщины даже прослезились, вспоминая, как росли их дети, выросли, и вот сейчас…
Гурилев хотел успокоить жену, дал ей платок, а Вардгес задумчиво посмотрел на них и сказал:
— Пусть поплачут. Человек с сухими глазами, не познавший слез, — несчастный человек. «Чтоб у тебя не было слез» — самое плохое пожелание, Антон-джан, как проклятие…
Сидели поздно. Женщины ушли на кухню мыть посуду. Разливая остатки коньяка, Погосян прищурил глаз под колкой лохматой бровью.
— Тем, что на дне, — покрутил он рюмку в заскорузлых пальцах, — смывают тревогу, что на дне души. Чтоб не было войны, Антон-джан. За это!
— Вы думаете?..
— Дорогой, я старше тебя на сто лет!
— На десять, Вардгес, — улыбнулся Гурилев.
— На сто, — покачал головой Погосян. — Я видел резню 1915 года…
Домой вернулись за полночь. Не зажигая света, тихо прошли первую комнату, где на узкой железной кровати спал Сергей. Промятый диван с высокой спинкой, стеганной большими квадратами, был пуст — Олег еще не вернулся, белела горка его постельного белья…
Лежа рядом, еще долго вспоминали всякие мелочи этого длинного дня, мелочи, вдруг показавшиеся важными.
— Та беленькая девушка, по-моему, Валя, как ты думаешь, она — Олега или Ашота? — шепотом спросила жена и сама же ответила: — Наверное, Олега, она все время на него смотрела, — счастливо вздохнула.
Он в темноте улыбнулся. Потом вспомнил слова Погосяна: «Чтоб не было войны…»
Они еще долго в ту ночь шептались с женой. Рядом с лицом Гурилева теплело обнаженное полноватое ее плечо. От него шел запах земляничного мыла и даже, казалось ему, утренний запах речной воды, будто только что, а не месяц назад, она искупалась в Донце — летом они снимали комнатушку у одних и тех же хозяев в Святогорске… Уже засыпая, он слышал, как вернулись Олег и Ашот — во дворе раздавались их голоса; потом сын вошел, пил воду, стелился, звякнули пружины старого дивана, Олег зевнул и затих…
Вечером следующего дня Олег, Ашот и их друзья уехали к месту службы, куда-то под Борисов. Домой с вокзала Гурилев возвращался один — жена пошла навестить больную сотрудницу.
Теплый октябрь начался сухим шелестом сожженной за лето, бурой от пыли листвы акации. Все стояло обвялое, колючее, рытвины засыпала мягкая пыль, по ней неслышно перекатывались окованные колеса бричек и тугие, из гусматика, шины линеек; мальчишки забавлялись, вышибая усохшие кругляки сучков в сосновых досках заборов; а по утрам ветерок вносил в город из степи чистый настой пропекшейся полыни и чабреца.
Гурилеву было грустно. На вокзальном перроне в шуме голосов он стеснительно молчал, предоставив жене возможность торопливо высказать Олегу все пожелания и советы, и сейчас сожалеюще думал, что ограничился лишь словами «пиши чаще» и унес обратно многое, наверное, важное, что следовало бы сказать сыну, и еще такое, что только сейчас приходило на ум…
Он уже подходил к воротам своего двора, когда его окликнули по имени. Оглянулся. На противоположной стороне на лавочке под палисадником сидел брат. По-прежнему сухощавый, загоревший, голова знакомо обрита, в кремовом чесучовом костюме и в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. В жилистой руке он держал платок и все время утирал шею.