Ночь - король фонарей
Шрифт:
— Я верю, — сказал ты. — Ты славный. Просто не могу — и все. Мне жаль.
— Тогда прощай, — сказал я, думая, что пришло время тебя убить.
— Не уходи! — взмолился ты тоном испуганного ребенка, схватив меня за запястье. Твоя рука была не теплее моей. — Я не хотел тебя обидеть! Ты же можешь остаться до рассвета? Я подарю тебе Петропавловку, хочешь? Или даже осень в Павловске. Октябрь. Помнишь этот октябрь, Руину, а? Я ее не сжег…
Ты притащил папку с акварелями и вытащил октябрь. И Петропавловку над солнечной Невой. Мы завернули их в серый лист новой газеты, покрытый слепой мелкой россыпью угроз и обещаний. Я сидел рядом с тобой,
Расставаясь с тобой, я уже все знал.
Я знал, что не застану тебя дома следующей ночью. Знал, что буду искать твое тело среди других окоченевших мертвецов. Знал, что найду не сразу и буду абсурдно надеяться на чудо. Знал, что ты вмерз в красный лед своей собственной крови. Кажется, знал, сколько на тебе ран и каких — и знал, что твое лицо выражает глубокое удивление, а не страх. С тебя же нечего было взять, кроме твоих акварелей, крестика и шинели, протершейся на локтях. Ты не мог поверить, что тебя могут убить просто так, только за то, что ты раздражаешь других людей. Ты ведь даже не подозревал, что раздражаешь их, мой солнечный ангел…
Они сожгли твои акварели в печи. На цигарки плотная бумага не годилась. У меня остались только четыре этюда — тот, с голубым и золотым Смольным собором, подаренный в первую встречу, Летний сад, Петропавловка и октябрь. Их краски были теплее, чем твои пальцы нашей последней ночью.
А я ведь мог облегчить тебе уход. Мое бытие превратилось в сгусток вины — но я не мог прервать твою жизнь. Не мог — и все.
В облаках ныряет мутный и кривой лунный круг.
Ночь странно тиха; кажется, слышно, как вибрируют под ветром застывшие стекла. Высотный дом за ночной забегаловкой на другой стороне улицы кажется громадной глыбой темноты; только два-три окна еще тускло светятся. Какой смысл ждать автобуса? Разве на свете еще есть автобусы? Наверное, и метро уже закрыто…
У женщины, которая допила пиво и швырнула бутылку в урну, зазвонил мобильник. Мелодия слышится на диво ясно; призрачный голос запел: «Ночь — король фонарей — шагает с крыш, шепнув замками дверей: „Пусть все вновь превратится в дым…“» — «Нет, я на остановке!» — раздраженно отвечает женщина и дает отбой. Неведомый абонент перезванивает. «Ночь — король фонарей…» — женщина фыркает в трубку, сует мобильник в карман.
Фонарь медленно меркнет. Ветер треплет длинную челку бледного парня, замершего у обочины.
Вдалеке загораются фары, приближаются с нарастающим мерным гулом. Мимо остановки проносится тяжелая шаланда со значком «Взрывоопасно» — за ней вихрится снежная пыль, ложится узкими свернутыми белыми полосками, похожими на начерченный мелом знак интеграла. За первой шаландой пролетает вторая, за второй — третья; дынный запах зимней ночи задыхается в бензиновом перегаре, мостовая стонет и дрожит от тяжести и воя моторов.
На лице бледного парня появляется болезненное отвращение. Оно сходит постепенно, тем заметнее, чем дальше габаритные огни шаланд. Вместе с запахом бензина в воздухе потихоньку рассеивается грубая угроза чему-то. Младший из южан смотрит на дисплей мобильника несчастными глазами.
Время не идет. Фонарь медленно разгорается, и снег под ним кажется медовым.
Чего они все ждут? Автобуса нет. Даль в длинной перспективе улицы совершенно темна; светятся только фонари, желтые и обманно теплые в ночи.
Мне хотелось небытия.
Я остался, потому что ждал тебя вопреки очевидности.
Я не мог поверить, что твое тепло бесплодно и бесплотно развеялось по пространству. Я не верил в рай и ад — это было бы слишком грубо и слишком плоско для такой сложной и непрямолинейной вещи, как Мироздание. Я не верил в души, безоговорочно достойные ада, целой вечности непомерной муки — хотя непоследовательно обрадовался бы, зная, что там пребывают твои убийцы. Еще мне казалось, что рай слишком прост и скучен для тебя.
Да и добродетелен ли ты был?
Душа, творящая красоту без морали и желания что-то менять, из той же внутренней потребности, которая побуждает птицу петь, а бутон — раскрываться в цветок. Душа, прорастающая через страх гибели и боль цветения… Кажется, в этом есть нечто нехристианское. Почему же ты крестился, язычник? Верил в Его заступничество или слишком любил Евангелие за ту же парадоксальную красоту, в упор не видя морали?
С такой-то любовью к жизни — что может удержать тебя вне бытия? Смерть? Кому, чему, когда мешала смерть?
А человеческое время шло. Мертвые истлевали в земле. Неумершие отступили за черту Инобытия — становилось слишком светло. Сумеречное, смятенное время ушло, но свет, резкий, не оставляющий теней, был лживее электрического — ты не стал бы рисовать при нем. Это было время обманных слов и обманных рисунков. Во всех плоскостях мира возникали и исчезали миражи — и никто не верил собственным глазам.
Неумершие обрели слух. Вокруг звали, звали, звали… Слишком многие хотели умереть, а запах грязных смертей все никак не выветривался. Я не задумывался над этим странным фактом. Я искал и ждал.
Я перестал искать тебя среди художников. Ты не умел врать и не переносил фальшивый свет. Я не мог искать тебя и среди поэтов — со словами тоже творилось что-то не то. Но где-то ведь должна была проявиться твоя солнечная натура.
Глуп я был, глуп. Я сам звал тебя в человеческую жизнь, будто не понимал, что это время и это место для тебя не годятся. Будто не понимал, что от того мира, в который планомерно превращалась реальность, тебе нечем защититься. Ты ведь не знал жестокости, даже в теории. И не знал борьбы, даже как проповедник.
А красота, лишенная морали, людей раздражает. В ней есть некое нечеловеческое совершенство, это неприятно. Люди легче прощают изъяны и пороки, чем совершенство. Тебя не простят.
Я все это осознавал, но искал. Жажда оказалась сильнее здравого смысла, моя душа жаждала тебя, как солнца, которого я был лишен. И в конце концов жаром твоей души полыхнуло от мутной фотографии в газете.
Узнал ли тебя в юном незнакомце, иллюстрирующем собой статью «Достижения советского балета»? Да. Нет. Почти… Скорее, по теплу, которое не могло, не могло течь из этого серого листа, холодного и пустого, заполненного дурными словесными формами, которые я едва понимал. Да и газета эта попала в мои руки случайно — или нет? Я же впервые за десятки лет взял в руки газету живых! Можно ли не поверить, что Зов, хоть в малой степени был обоюден?