Ночь - король фонарей
Шрифт:
— Я думал, умру от омерзения.
— Ты простишь мне убийство? — спросил я.
Ты пожал плечами, отвел глаза.
— Не знаю… я как-то испугался… Да ну, ты просто застал меня врасплох! — ты посмотрел на меня, уже почти улыбаясь. — Это вообще нечестно. Ты меня подловил, когда я собой не владею. Давай в другой раз?
— Ладно, — сказал я. — Я вернусь к этой теме потом.
Но потом в мире людей началась новая война.
Ты обрушил все это на меня чудесной белой ночью, вцепившись в мой свитер, задыхаясь от спешки, ужаса и негодования. Будь я проклят, ты был в военкомате! Они хохотали до упаду, они выгнали
Ты вырывал руки, фыркал, ругался безобразными словами. Ты — человек, ты намерен защищать свой город, мне это ясно?! Я ни черта не смыслю, я — вообще ходячий мертвец, который сам подох еще при царе Горохе! Хоть весь мир сгори или провались, мне все равно! А ты…
А может, тебе вдруг захотелось кого-нибудь убить, спросил я вкрадчиво. Ах, я подонок…
Ты отшатнулся и замолчал. Весь этот человеческий яд, паника, истерия, вся эта цветная мишура, которой живые обвешивают свои войны, все это стекло и осыпалось перед твоими глазами. Ты сел на наш подоконник, уставившись в пространство, обхватив себя за плечи. Я сел рядом, и ты не отстранился.
— Что ж мне делать? — спросил ты потерянно.
Мне захотелось встать на колени и звать тебя в ночь. Я прикусил язык.
— Поживи еще чуть-чуть, — попросил я. — Пожалуйста. Мне нестерпимо тебя терять.
— Зачем я тебе? — спросил ты с печальной улыбкой. — Я же, в сущности, никому не нужен…
— Мне нужен, — сказал я. — Ты — мое солнце. Другого у меня нет.
— А почему кто-то должен умирать за меня? — спросил ты.
— Люди, за редчайшим исключением, умирают лишь сами за себя, — сказал я. — Как бы тебе не умереть за кого-то, дружище.
Ты сморщил нос и пренебрежительно усмехнулся. Я чувствовал тихое счастье: еще день? Еще неделя? Еще месяц?
Еще полгода… Все понеслось с безумной скоростью.
— Мои уезжают, — сказал ты через неделю. — В тыл, на юг. Отца эвакуируют с заводом.
— Как это «мои»? — спросил я. — А ты?
— Ты не поедешь, и я остаюсь, — заявил ты, упрямый дуралей. — Ты-то ведь не поедешь?
— Я тут похоронен, — сказал я хмуро.
Ты самодовольно ухмыльнулся, бесценный насмешник:
— Ну вот, а я тут еще живу.
Мне захотелось тебя ударить.
— Только попробуй остаться! Я… я не знаю, что… Я тебя побью!
Ты расхохотался:
— Нет уж. Это мой город. Это наш город. Никуда я, конечно, не поеду. Баста.
— Ты опять говоришь, как воришка, — бросил я уязвленно.
— А ты опять говоришь, как зануда. Мы тут останемся, — заявил ты безаппеляционно.
Ты остался. Мне никогда не удавалось тебя переубедить.
Никаких танцев. Ты, санитар в госпитале, засыпал у меня на коленях, а во сне говорил ужасные вещи. В городе становилось все темнее. В конце концов стемнело совсем. До могильного мрака.
Зачем, зачем я слушал тебя? Почему не дотащил до вокзала за шиворот, почему не втолкнул в вагон насильно? Зачем я всегда тебя слушаю?
Ты согревал надеящихся. Я отпускал безнадежных. По ночам мы дежурили в одном госпитале. Насилие висело в воздухе, как ядовитый газ. Грязные смерти пропитали все на вершок. Ты становился похожим на собственную тень; в тебе было все больше света и все меньше плоти.
Двадцать пять лет назад, когда ты был голоден, я мог приносить тебе жареных рябчиков. Теперь я приносил ужасный хлеб, черный, пополам с опилками, жмыхом и еще какой-то дрянью — а ты смотрел на меня потрясенно и говорил:
— Где ты это взял, ворюга?
Там, где я это взял, оно бы уже не пригодилось, поверь мне…
В городе наступила такая тьма, что я почти не оставлял тебя одного. Тусклый свет брезжил еле заметно лишь несколько часов в сутки, бледно освещая вмерзшие в сугробы трамваи и трупы. Смерть стала страшно шумной, смерть стонала, свистела и грохотала над головой, смерть стала рваными клочьями раскаленного железа, кирпичами, щебнем, воющим пламенем… она затихала лишь затем, чтобы подкрасться понезаметнее. Эта новая смерть была такой грязной, что я приходил в отчаяние. Ночные Хозяева города не могли с ней справиться — а дневные его хозяева… да что говорить! Я видел слишком много. Больше, чем душа смертного может выдержать — но я не смертный. Мертвые знают — и молчат.
Я принес тебе плитку шоколада с таким чувством, будто дарю бриллианты.
— Это уже серьезно, — сказал ты без улыбки.
— Владелец этого за тебя не умрет, — отвечал я. — И это — не последний его кусок.
— Ты просто жуткий тип, — сказал ты. — Жуткий и беспринципный.
— За владельца этого шоколада умирает десять человек в день, — сказал я. — А может, и сто — как знать.
Ты облизнул прозрачные пальцы.
— Слушай… ты убьешь меня, когда станет совсем нестерпимо? — спросил ты, улыбаясь горестно и устало. — А? Пожалуйста…
— Я надеюсь, что мы этого избежим, — сказал я как можно убедительнее, потому что не мог тебе врать.
Я не убью тебя. Что бы не случилось, я буду выворачиваться из собственной тени, чтобы помочь тебе выжить. Мне кажется, это для чего-то надо. Я не знаю, для чего. Я — просто ходячий мертвяк. Я не понимаю, зачем миру вообще эта абсолютная, бесполезная, бесплотная красота, которую ты создаешь. Я знаю только, что лично для меня она стала смыслом. У меня больше ничего нет.
Я бы тянул тебя, как мог. Я был готов на что угодно. На воровство. На нарушение Кодекса. На любые опрометчивые поступки. Я стал ценить смертную жизнь так дорого, что сам себе поражался. Черные тени под твоими глазами. Кости, выступившие из эфемерной плоти. Как же живые могут делать с тобой и друг с другом то, что делают? Это не умещалось в моей голове.
— Ну должны же наши начать наступление, в конце концов?! — говорил ты с детской надеждой.
Кто тебе — «наши»? У тебя украли карточки — убили бы тебя, если бы не мое криминальное пособничество. На тебя косились. Мы с тобой были подозрительны твоим бдительным согражданам. Мне не придумать, в чем нас подозревали: в шпионаже? В измене? В противоестественном союзе?
Нет у тебя «наших». Все тебе более или менее чужие, мой солнечный ангел. Ты одинок — мертвец-то не в счет… У тебя есть только твоя абсолютная красота и разнообразные способы вытащить ее в Реальность. Других это раздражает. Вот в чем главная беда. И с этой бедой я не могу ничего поделать.