Ночи в цирке
Шрифт:
.
Анджела Картер
Ночи в цирке
Лондон
1
– Бог с вами, сэр! – гремела Феверс голосом, похожим на дребезжание мусорного ведра. – А где родилась… ну как же, на свет здесь и появилась, в старом прокопченном Лондоне, что, не похоже? Взяла-то ничего за «Венеру из кокни[1]», сэр, хоть меня с тем же успехом могли назвать и «Елена под куполом» из-за необычной истории моего рождения; вместо, как бы вы выразились, обычного пути,– нет, упаси Боже, – меня, как троянскую Елену,[2] – высидели.Высидели в громадном
Блондинка разразилась громоподобным хохотом, хлопнула себя по мраморному бедру, оголенному упавшей полой накидки, и одарила молодого репортера, сидевшего с раскрытым блокнотом и карандашом наготове, взглядом большущих голубых блудливых глаз, словно подначивая его: «Хотите – верьте, хотите – нет!» Повернувшись на вращающемся «будуарном» стуле – самом обычном фортепианном табурете без спинки, с плюшевым верхом, изъятом из репетиционной залы, она, ухмыляясь, приблизилась к своему зеркальному отражению, которое резким движением, сопровождаемым приглушенным хрюкающим звуком, принялось срывать с левого глаза непомерной длины накладные ресницы.
Феверс – знаменитая когда-то воздушная гимнастка; ее девиз на афише: «Кто она – реальность или выдумка?» Она не позволяла вам забыть об этом ни на минуту. Вопрос этот, выполненный чуть ли не полуметровыми буквами на французском языке, сиял на огромном плакате – сувенире парижского триумфа – во всю стену ее лондонской гримерки. В плакате было что-то лихорадочное, стремительное, бьющее на эффект: нелепое изображение молодой женщины, взмывающей вверх, подобно ракете – оп-ля! – в вихре опилок – к невидимой трапеции где-то под деревянными небесами цирка Эвера. Художник изобразил ее вознесение со спины: вот она взлетает – задница в воздухе, – с медвежьим изяществом выпрастывая в разные стороны огромные красно-лиловые крылья, громадные и мощные, вполне способные удержать такое тело, как у нее. А она дама крупная.
Очевидно, размеры плечевого отдела этой Елены передались ей по наследству от мифического отца – лебедя.
На ночь же эти пресловутые и всеми обсуждаемые крылья убирались под засаленную ткань светло-голубого атласного халата, где выступали двумя неприглядными буграми, наводившими морщины на безупречную гладь натянутой ткани, словно пытаясь вырваться на свободу. («Как же ей это удается?» – мучительно размышлял репортер.)
– В Париже меня называли l'Ange Anglaise– английский ангел, «не английский, но ангел», как выразился старый святой, – сказала она, кивнув в сторону знаменитой афиши, которую, заметила она мимоходом, накарябал «один горбатый французишка, тот самый, что, пока ходил за своими мелками, просил меня пописать на его барахло, чтобы я избавилась от стеснительности». И тут же – «По глоточку?» – с хлопком выдергивает зубами пробку двухлитровой бутыли охлажденного шампанского. Шипящая продолговатая емкость располагалась у ее локтя на туалетном столике – тихо потрескивающая бутылка небрежно засунута в кувшин для мытья и обложена льдом, оказавшимся здесь, судя по мелькающим среди льдинок блесткам чешуи, из рыбной лавки. Видимо, этот дважды использованный лед и источал запах моря, – было что-то рыбье в этой Венере из кокни, – запах, на который накладывалась пряная плотная смесь из духов, пота, грима и сырого, сочащегося светильного газа, вызывал ощущение, что воздух в ее гримерке вдыхают глотками.
Сняв искусственные ресницы с одного глаза, Феверс чуть откинулась, с беспристрастным удовлетворением изучая отраженное в зеркале свое асимметричное великолепие.
– А теперь, – проговорила она, – покорив континент (она произнесла это слово сов сем по-французски), – блудная дочь снова в Лондоне, в моем милом Лондоне, который я обожаю. «Лондон, как говорит старина Дэн Лино,[4] – это деревушка на берегу Темзы, жители которой освоили два ремесла: мюзик-холл и мошенничество».
Сквозь туман зеркального стекла она неуклюже подмигнула репортеру и проворно освободила от накладных ресниц второй глаз.
Родной город встретил ее с небывалым восторгом, который «Иллюстрированные новости Лондона» тут же окрестили «февероманией». Ее фотографии красовались повсюду; магазины были забиты подвязками, чулками, веерами, сигарами, мылом для бритья «от Феверс»… Ее именем назвали даже разрыхлитель
Молодой репортер предпочитал не терять головы: он вертел в руках то бокал, то блокнот с карандашом, исподтишка высматривая место, куда бы поставить подальше свою емкость, чтобы Феверс ее больше не наполняла, – быть может, на каминную полку, жутковатый чугунный угол которой выступал как раз там, где он сидел, и грозил раскроить череп, случись ему вдруг сделать резкое движение. Репортер чувствовал, что попался в капкан собственной дичи. Попытки избавиться от проклятого бокала закончились тем, что на него с шумом посыпались лежавшие на полке любовные письма, за которыми змеиным клубком последовали спутанные шелковые чулки – зеленые, желтые, розовые, алые, черные, – весьма ощутимо отдававшие давно не мытыми ногами – последним ингредиентом «индивидуального» аромата, «эссенции Феверс», заполнившей всю комнату. Когда-нибудь она сможет заполнять этим запахом флаконы и продавать. Она не упустит своего шанса.
Феверс не обратила на его замешательство ни малейшего внимания.
Чулки, возможно из чувства солидарности, решили совершить свой спуск с другими, как на подбор интимными предметами одежды – со всякими похожими на кишащих червей ленточками, напоминающими дыры гнилых зубов кружевами – вещами, заношенными до вони, которые она разбрасывала по всей комнате по ходу постоянных одеваний и раздеваний, неизбежных в ее профессии. Пара обширных цветастых панталон, валявшихся, очевидно, с тех пор, как их туда беззаботно швырнули, покрывали некий предмет – то ли часы, то ли мраморный бюст, то ли похоронную урну – непонятно что: его было не видно. Устрашающий корсет а-ля «железная леди» высовывался из пустого ведерка для угля, как розовый панцирь гигантской креветки, выползающей из своего укрытия и волочащей за собой длинные ноги-шнурки. Комната являла собой образчик крайней запущенности, созданной женской рукой, достаточно невзыскательной и прямолинейной, чтобы заставить оробеть молодого человека, которому жизнь преподносила куда больше неприятных сюрпризов, чем хозяйке этого помещения.
Его звали Джек Уолсер. Родом он был из Калифорнии, с другого конца света, скитаниям по всем четырем сторонам которого он посвятил большую часть своих двадцати пяти лет. Это авантюрное занятие стесало, впрочем, все заусенцы его характера; манеры его ныне отличались безупречностью, и в облике уже нельзя было разглядеть бездельника и лоботряса, который когда-то «зайцем» отправился на пароходе из Сан-Франциско в Шанхай. За время путешествий он открыл в себе литературный талант и еще более развитую способность оказываться в нужном месте и в нужное время. Так был решен вопрос о выборе профессии. Уолсер уже сдал свою рукопись в одну нью-йоркскую газету, чтобы иметь средства к существованию и, соответственно, возможность путешествовать, куда ему заблагорассудится, пользуясь журналистской безответственностью и необходимостью все видеть и ничему не верить: качество, замечательно сочетавшееся в личности Уолсера с типично американской склонностью к беззастенчивому вранью. Его профессия устраивала его во всех отношениях, и он за нее крепко держался. Уолсера можно было бы назвать Измаилом,[5] но Измаилом с банковским счетом, помимо которого имелись еще густая копна непослушных соломенных волос, румяное, широкое лицо с правильными чертами и скептическое выражение холодных стальных глаз.
И все же в нем угадывалась какая-то незавершенность. Уолсер напоминал внушительный меблированный дом, сданный в аренду. В нем трудно было определить незначительные, но, что называется, характерныечерты личности, словно привычка не торопиться с доверием распространялась и на него самого. Да, он умел «оказаться в нужном месте и в нужное время», но, кажется, сам был «потерянной вещью», ибо, на взгляд субъективный, себятак и не нашел, поскольку собственное «я» не было предметом его поиска.