Ноль три
Шрифт:
И что удивительно: мальчик не стесняется носить эти сетки с кастрюльками через весь город. И этому есть объяснение: он сознает себя кормильцем. Да, узкие покатые плечи, нечистые шаровары (они не стирались, они просто выбрасывались, когда снашивались до дыр), опорки в галошах, в руках сетки — сирота.
Это его ежедневный маршрут в течение двух лет, пока мальчик не стал подростком и не начал взбрыкивать — ему надо было проходить мимо окон Светы Панченко, в которую он был тайно влюблен.
И что еще удивляет: над мальчиком никто
И мальчика в столовой ни разу не обсчитали. А потому что все официантки, и повара, и буфетчицы поочередно спрашивали: а где твоя мама? Она лентяйка? Нет, ответ, полный сдержанного достоинства (и это достоинство чуть подчеркивается, но лишь в той мере, чтоб достать сердце спрашивающего и не отпугнуть его стыдом), нет, моя мама не лентяйка, она умерла.
Излишне говорить, что мальчику дают куски получше и побольше. Потому что мальчик — живой пример другим детям. Вот он растет без матери, а не хулиган, вежливый и честный.
Да, честный. Однажды он выкинул номер: буфетчица передала ему десятку, и на следующий день мальчик ее вернул. Чем поверг всех в изумление — в среде, где упавшее с воза законно считается пропавшим, возврат денег — явление необычное. Так что некоторое время посудомойки выглядывали увидеть такого необыкновенного мальчугана.
Он сейчас напоминал мне маятник. И я хотел погладить мальчика по стриженой голове, я хотел заглянуть в его глаза, я хотел спросить, знает ли он, что ждет его в дальнейшей жизни.
И это так просто, одной минуты достаточно, чтоб проскочить время от того мальчика до меня, сегодняшнего. Только поставь пластинку со словами «Студенточка, заря вечерняя» или же «Я понапрасну ждал тебя в тот вечер, дорогая», и отлетят тридцать лет.
На что ты надеешься, мальчик? На бесконечный праздник? На то, что если захочешь есть, в любой момент сможешь это сделать? Знаешь ли ты, что станешь доктором и иного дела у тебя не будет? И в сорок три года ты получишь инфаркт.
Мне стало невыносимо жаль мальчугана, и я проснулся от собственного стона.
— Что с тобой, Сева? — услышал я испуганный голос Нади.
Было утро, и в палату проникал с улицы жидкий свет.
— Все в порядке. Выходит, почти сутки продрых.
— Боль есть?
— Все в порядке. Только обалдение от лекарств. Ты всю ночь сидела?
— Подремала. Выпал глубокий снег.
Я неестественно выгибал шею, но увидел лишь клок тусклого неба.
Тут включили свет, больные начали шастать в туалет и обратно и шумно готовиться к завтраку.
— А как же Павлик?
— Велела самому проснуться, позавтракать и отправляться в школу.
— Ты иди домой. На работу надо?
— Нет, на эти дни отпросилась.
Она посчитала мой пульс.
— Шестьдесят четыре. Я, и правда,
— Я ничего не хочу.
— Не настаиваю. Я побежала.
Сразу после завтрака пришла Людмила Владимировна. Обход она начала с меня. Что и понятно — молодой инфаркт.
Поговорили о моих нагрузках — вот где я мог сорваться. Физические или душевные?
— Душевные, Людмила Владимировна.
— Как себя вести, вы знаете.
— Да.
— Не поворачиваться даже с боку на бок. Ваша койка, как бы ваша галера — прикуйте себя к ней. Для ассенизации есть судно. Надеюсь, вы уважаете чужой труд.
— Да, вставать я не буду.
Да, вставать я не собирался. Во-первых, был слаб, во-вторых, не настолько уж я был равнодушен к себе, чтоб расстаться с жизнью добровольно и по собственной глупости.
Сил не было даже на возмущение: ах, как же так, вчера был здоров, а сегодня вколочен в койку. Чего уж тут клясть судьбу и ручками всплескивать — если несчастье возможно у другого человека, то почему не у тебя.
Нет, конечно, в груди что-то поднывало, вроде обиды на несправедливость судьбы — вот почему тяпнуло именно меня, да в сорок три года.
Душа моя была тускла до того, что не было судорожного панического страха смерти. Нет, в душе что-то ныло, и все возмущалось во мне от сознания, что я мог вовсе исчезнуть, это уж чего зря геройствовать.
Но ведь недаром десятилетиями изживал из себя страх смерти. Нет, чтение не проходит бесполезно. Оно, как известно, учит хорошо жить и хорошо умереть. Это мне сумел внушить Монтень. Как и стоики, которых я читал именно чтоб выжать из себя страх смерти. Именно выдавливал из себя каплю за каплей. Юношеского страха — до холодного пота, до тошноты, до судорожной рези в подвздошье — сейчас не было.
Скажу больше: в последние годы сумел воспитать себя до того, что боюсь не так даже смерти, как унижения плоти. Вот крайний случай: скажи мне Людмила Владимировна — если вы встанете, мы вас выпорем — не встану никогда. Страх унижения остановил бы меня. Страх смерти — дело иное.
Начальный звонок был вчера, когда от боли то пресекалось, то всплывало мое сознание. Смерть — это если бы сознание пресеклось навсегда. То есть это было бы лишь смещение во времени. Но я бы этого не ведал. Мгновенное пресечение сознания — и только.
Ах, как я уговаривал себя прежде: в смерти нет ничего страшного, нужно только погасить воображение и представить смерть мгновенную, а не долгую, отсечь подробности в виде скорбных лиц друзей и родственников, резиновых этих жгутов при внутривенных вливаниях, проскальзывающие через узкое горло капельницы лекарства.
Подробности эти явились вчера, есть они и сейчас — вот я неестественно выгибаю шею, чтоб видеть белый свет, а встать не могу. И что же? А можно сказать не без гордости, что подробности эти не испугали меня.