Нора
Шрифт:
Было самое безопасное для поездок время, в переполненные автобусы контролеры не влезали, пятак у Алеши был, он решил было купить на него четвертинку хлеба, но аппетиты его разгорелись, четвертинка выросла до половины буханки с кульком сахара. Благоразумие все-таки взяло верх, ведь неизвестно еще, когда получит он работу, обещанную Михаилом Ивановичем, и будет ли она, эта работа. Пять копеек на хлеб и четырнадцать на папиросы — это все, что может он позволить себе.
У самого дома силы оставили его, он, весь потный, сел на скамеечку. Он слышал в себе зубовный скрежет хищника, разъяренного малостью куска, просуну- того сквозь прутья решетки, и таким же хищным казался ему дом, в котором он прожил почти четыре года, так ни с кем не познакомившись, девятнадцатиэтажная башня, по недоразумению впустившая в одну из квартир отца с Алешей. В гости здесь не ходили, довольствуясь встречами у подъезда, в лифте, общую принадлежность к дому и территории подтверждая растягиванием рта в улыбке. Там, в старом доме, к соседям забегали по любому поводу: позвонить, похвастаться купленным платьем, спросить, пишет ли сын из армии.
Нашлись наконец силы, Алеша пошел к подъезду. В кабине лифта вместе с ним ехала женщина, жившая двумя или тремя этажами ниже, и было неприятно выдерживать присутствие этой пропахшей пирожками особы. Рука ее заблаговременно полезла в сумку, за ключами, но их там не оказалось. Женщина сморщила лоб,
И в наружном кармане сумки, когда там искали ключи, и в сумочке поменьше, и в кошелечке, везде и всюду Алеша видел смятые, сложенные и скомканные денежные купюры, и денег было так много, что, пожалуй, сама женщина не знала, сколько, потому что Привыкла к обилию их, считала деньги с точностью плюс-минус двести рублей и в любой магазин заходила, уверенная в том, что купит нужное; деньги эти несчитанные были для нее, если вдуматься, лишними. Но деньги эти же для кого-то — спасение от голода, от страха, — деньги эти, короче, самой жизнью, которая обязана быть справедливой, предназначены не этой богатой женщине, а другим людям, хворым и бедным, без обуви…
Как только эта мысль коснулась Алеши, лифт остановился, выпустив женщину, двери сдвинулись вновь, и Алеше услышалась фамилия того парня, которому дали два года в колонии общего режима, и по тому, как улеглась она в памяти, не растолкав другие имена и фамилии, а устроившись на будто бы приготовленном месте, понял, что отныне она связана с его жизнью.
Колкин Геннадий Антонович, русский, беспартийный, родившийся в Москве 17 марта 1950 года, неженатый, окончил СПТУ в 1971 году, то есть незадолго до того, как Алеше выдали диплом с отличием и выпустили в свет, в большое инженерное плавание.
Назавтра он позвонил Михаилу Ивановичу и сразу же поехал в Чертаново, на завод, где был немедленно взят на работу, заместителем начальника электроцеха; оклад 140 рублей, прогрессивка 40 %, к обязанностям можно приступить сегодня же; «Принят по направлению районного бюро по трудоустройству», — успел прочитать Алеша в своей трудовой книжке, когда кадровик заполнял ее, хотя никакого направления не было. По совету Михаила Ивановича держался Алеша смело, попросил выдать ему двадцать рублей в счет получки, и просьбу удовлетворили без проволочек. Вошел в цех и стал свидетелем комической сцены. Начальник цеха, мужчина дородный, властный, наставлял сильно пьяного рабочего, который вздумал оправдываться тем, что выпил-то всего один стакан. «Да выжри ты столько — я б и слова не сказал бы, я б тебя и не заметил!» — урезонил его начальник и повел Алешу в свой кабинет, обычнейшую конторку с тремя столами и шкафом, бумаги откуда выпирали, как пружины из выброшенного на свалку матраца. Три дня Алеша сидел над схемами, ходил, присматривался к цехам, расспрашивал и впадал во все большее уныние. Каждую смену здесь что-то с грохотом ломалось, лопалось или взрывалось, воздух отравляла вонь химикатов, на гальванике задыхались от едкого смрада, но вентиляцию так и не установили, потому что все трудовые дни уходили на ремонт чего-то недавно привезенного и негодного. С семи утра до половины четвертого — тысячи бесполезных слов, перемещений, приказаний и распоряжений, завод будто под бомбежкой работал, траншеи, вырытые под кабельные трассы, так и не засыпались, создавая полную иллюзию конца производственного света. Изрыли, кажется, всю территорию, но для каких-то новых надобностей появлялся вдруг экскаватор с ковшом и рвал старый кабель, неизвестно когда и кем проложенный, два или три цеха немедленно останавливались, лишенные энергии, электрики навешивали воздушную линию питания, времянку, которая становилась постоянной. Чтоб охлаждать воду в литьевых машинах, купили итальянский рефрижератор, но почему-то без электроники. Станки ломались так чудовищно, что ремонту не подлежали.
В этой вакханалии Алеша, если сваливался с ног окосевший газосварщик, сам брался за горелку, не хуже любого монтажника крепил арматуру и разделывал кабели, и все равно чувствовал, что он — лишний здесь, что не прижиться ему к этому заводу. После четырех часов дня в цеховую конторку набивалась местная пьянь, инженеры, техники и мастера, на столе — бутылка со спиртом и графин с газировкой, дармовая выпивка. Не уходи, задержись в конторке, напрасно говорил Алеше здравый смысл, приложись к спирту, вымажись вместе со всеми в грязи — и тебя стороной обойдут все беды и напасти, тебе надо выжить, одиннадцать месяцев отводилось на выживание, по прошествии их положен отпуск, итого ровно год, дающий право искать работу по собственному усмотрению, минуя эти гнусные бюро.
Выжить! И помочь несчастному Михаилу Ивановичу, который вообще не умеет просто жить, который неизвестно кого спрашивает: за что я страдаю?
Правы были те из алкашей, что причисляли Михаил а Ивановича к обитателям Царского Села. Там жил он, с женой и сыном, в трехкомнатной квартире, но после скоропалительного развода нашел пристанище в холопском, так сказать, доме, обрел жилплощадь, отдельную квартиру безо всякой планировки. Краны текут, потолки высокие и закопченные, электропроводка наружная, пол дощатый, подоконники облупленные. На шкафу — шесть чемоданов, книжных полок нет, в квартире еще не устоялся порядок, при котором каждая вещь знает свое место. В хозяйственном магазине Михаил Иванович накупил посуды, и Алеша брезгливо рассматривал непользованные тарелки, ни разу не мытые миски, кастрюли без пригара, царапин и трещин, сковородки, не прожарившие на себе ни куска мяса. История второй жизни Михаила Ивановича еще не начиналась, а она — в кухонной утвари; надбитый носик заварочного чайника и погнутые зубья вилки напоминают о днях минувших, в любви к старым кастрюлям есть что-то от почитания предков. Алеша еще застал времена, когда по дворам бродили лудильщики, и о давно умершей бабушке напоминали запаянные ими кастрюли.
В этой квартире стал часто бывать Алеша. Подружиться они не могли, сказывался возраст, Михаилу Ивановичу было уже за пятьдесят, родился он в интеллигентной семье, прародители из разночинцев. Учился в МГУ, работал потом в журнале. Женился на сотруднице, девушке активной, хваткой, родила она сына, Михаил Иванович служил отменно, печатался, стали его привлекать к некоторым мероприятиям, особенно удачным был год, когда на самом верху одобрили сочиненный им абзац отчетного доклада, и абзацем этим Михаил Иванович очень гордился, хотя, признавался он, был в пятнадцати строчках один спорный нюанс. Высочайшее одобрение абзаца двинуло Михаила Ивановича вперед, его ввели в группу консультантов, а потом и угнездили в самом аппарате. Признанием ценности нового сотрудника стал переезд в Царское Село, семейная жизнь текла спокойно, супруга тоже работала в аппарате, но рангом ниже. Черным днем для Михаила Ивановича стал ничем не примечательный четверг, когда его вызвали вдруг и предложили перейти на другую работу, сказав, что он «рекомендован» такому-то институту на такую-то должность. Михаил Иванович поразился:
Оправдывая своих начальников, Михаил Иванович прощал, по тем же муравьиным постулатам, и супругу, уже бывшую, уже вышедшую замуж. Зачем он ей, раз вокруг муравьи, на которых еще не пал жертвенный жребий? Тягостнее и непонятнее было с сыном, этот уход отца он принял по-своему: «Предатель!» Заключалось предательство в том, что падение отца закрывало перед ним двери института международных отношений. Михаил Иванович подсуетился, спасая сына, напомнил кое-кому о былых благодеяниях своих, сын все же поступил, а как уж там он учится — неизвестно, Михаил Иванович покинул Царское Село в декабре, бывшая супруга устроила такой раздел имущества и такой обмен квартирами, при которых ничуть не пострадала. Райком партии, помурыжив Михаила Ивановича несколько месяцев, дал ему наконец работу — методистом в вечернем университете марксизма-ленинизма.
О семье он рассказывал кратко, смущаясь, горестно покачивая лысеющей головой. В затяжных паузах бросал на Алешу взгляды, призывавшие того к лирическим расспросам, к разговорам о женщинах, которые в отличие от бывшей супруга когда-то беззаветно любили Михаила Ивановича, да и сейчас, возможно, согласны переместиться из ада в рай (или наоборот) и понести вместе с ним тяжкий крест изгнания. Намекал и о ребенке, рожденном вне брака и неизвестно где пребывающем ныне.
У начинающих алкоголиков такие слезливые воспоминания обычны, Алеша был ими сыт по горло, да и сам Михаил Иванович раздражал — грязью в квартире, болтливостью, неумением стирать и гладить, копить деньги и тратить их. В холодильнике — одна закуска, в дом, правда, алкаши не приводились, Михаил Иванович пил с ними в овраге, душу отводя в квартире, постоянно разыгрывая одну и ту же сцену — разговор со своим начальником, причем сам Михаил Иванович, прямой и честный, разительно отличался от вероломного шефа! Мимика у него была богатой, жесты оттачивались с каждым новым повторением, голос работал во всех регистрах, от нежнейшего шепота до львиного рыка, фраза начальника «но впредь…» звучала особо издевательски. Верный себе, Михаил Иванович и под сцены эти подвел теоретическую платформу. Аппаратные игры-спектакли якобы — это внутренняя потребность данной организации, массовый театр всегда сопутствует революционному обществу, и сколько же агитколлективов шныряло по России в годы гражданской войны, какой расцвет театральных школ, сколько дурных драматургов стали правителями после Бастилии и Зимнего!..