Нортланд
Шрифт:
Что ж, я находилась среди его будущих сливок, грядущей военной аристократии. Как раз в тот момент один из вероятных генералов мастурбировал.
— Я понимаю, для слабой женщины это сомнительное удовольствие, но вы должны быть смелой ради нашей страны.
Я кивнула. Я решила, что согласна быть какой угодно, лишь бы уйти отсюда поскорее.
— Знаете, пожалуй мы с вами пройдемся до конца коридора, и я приеду завтра.
— Вы присмотрели кого-нибудь?
Словно в зоомагазине. Мне хотелось сказать, что я хочу увидеть их причесанными и с золотистыми бантиками прежде,
Он был в последней палате. В отличии от других, сидел почти неподвижно, только крутил колесико у машинки, туда и обратно. Это был красивый человек с острыми, но правильными чертами, худощавым, скуластым лицом и очень светлыми волосами. Они все были красивыми, Нортланд могли представлять только привлекательные слабоумные. В этом был жутковатый контраст физического совершенства и бессмысленности, беспощадной дезадаптации, внушающей страх.
Но в нем было нечто особенное, отстраненность его была не пустой безынициативностью, но чем-то другим. Он словно бы не отличал живое от неживого, даже не заметил нас с директором. Он не смотрел в глаза, и это меня порадовало. Я подошла ближе, тогда, услышав шум, он скользнул по мне взглядом. Это не был взгляд человека, увидевшего человека. Он не знал, что надо смотреть в глаза, потому как не отличал их на лице. Он смотрел на мир совершенно по-другому, как через плотную пелену, за которой все мы превратились в тени.
— Кто это? — спросила я.
— Рейнхард Герц, — бросил директор. — Инвалид детства. Лет с четырех живет здесь. Его брали два раза, но с ним у ваших предшественниц ничего не получилось. Месяц назад в последний раз вернули. Ему остался год. После тридцати пяти их мозги уже не в той кондиции.
Они избавятся от него. Убьют. Я посмотрела на этого красивого человека, который не боялся смерти, потому что не знал, что такое смерть. Он не понимал, что ему остается всего год.
Мне тоже оставался всего год. Его утилизируют, он станет вдруг неоправданно дорог в содержании. А я буду чьей-то женой, меня тоже утилизируют, как личность, потому что мой выбор ничего не будет значить. Мы с ним были в сходной ситуации.
Я смотрела на него минут пятнадцать. Может, это и была та самая связь. Но брать его было опасно, если и у меня, в самый первый раз, ничего не получится, проблемы будут у нас обоих. Причем довольно радикальные.
Я уже вышла из Дома Милосердия, когда оно нахлынуло на меня. Я шла по унылой асфальтированной дорожке, удаляясь от дома с решетками на окнах, от взглядов слабоумных, от тоски, огороженной бетонным забором, и множества этажей тошнотворно белых коридоров. Даже Дом Милосердия должен был отражать величие Нортланда, и невероятная его печаль сочеталась с монолитной величественностью, стремившейся меня раздавить.
Я шла к блестящей, черной машине Карла, уже видела, как он махает мне рукой, и вдруг остановилась, взглянула на пасмурное небо, раздутое от собирающегося дождя. Меня поразила мысль: сейчас я уйду, и этот человек умрет из-за меня. Эта мысль показалась мне приятной, уничтожающе-сладкой, как всякий запредельный ужас. Я почувствовала радость от самой возможности быть причастной к
А потом я развернулась и пошла обратно, я так теребила жемчужную нить на шее, что она разорвалась, и я едва не поскользнулась на рассыпавшемся по асфальту жемчуге. Я забрала Рейнхарда домой, надеясь, что сумею установить с ним ту самую, слабо понятную мне связь.
Я поставила тарелки на стол, посмотрела на часы. Секундная стрелка приближала десять вечера. Я знала, что сейчас он придет. Рейнхард зашел на кухню ровно в десять и сел за стол. Он принялся есть, делал он это аккуратно, хотя здесь дело было уже не только в его природной интеллигентности, но и в моей заслуге.
Он не отличал людей от предметов, и я долгое время думала, что Эрика Байер для него не больше, чем поилка для попугайчика. Он не смотрел на меня, не обращал на меня внимания, никогда ничего не просил, даже когда болел, и я выхаживала его.
А потом Рейнхард однажды положил на кухонный стол рисунок. Это была не слишком хорошо, но старательно и даже узнаваемо нарисованная антропоморфная мышь в моем платье.
— Так вот кем ты меня считаешь? — спросила я. Рейнхард ушел. Я поняла, что он видит, что я — живая. И даже способен сравнить меня с каким-то животным. Рисунок был наивный, словно бы нарисованный рукой шестилетнего мальчика, но удивительно подробный — даже пятно на рукаве платья Рейнхард запомнил.
И я подумала, в его мире мы, наверное, одни во Вселенной.
А может быть он просто много смышленее, чем все о нем думают. Сейчас Рейнхард сидел передо мной, и я рассказывала ему, как упала в обморок.
Рейнхард смотрел в тарелку. Я ему даже немного завидовала. Он не учитывал свойства предметов, не представлял себе постоянных пространств и не умел говорить, но он был свободен внутреннее, наполнен ничем.
Я должна была это исправить. Превратить его в винтик системы, из которой ему, ценой собственного разума, удалось вырваться.
— Знаешь, — сказала я. — Какого рода пафос исторгает из себя мой разум относительно тебя?
Рейнхард принялся облизывать ложку.
— Это не поможет, мне все равно придется ее мыть.
Взгляд его ни на чем не задерживался, его не интересовало даже собственное отражение. Ничего, кроме машинки, старой-старой игрушки. Рейнхард Герц, кем ты станешь, когда я разрежу твой разум на части?
— Словом, твой будущий коллега довел меня сюда. Так я и оказалась дома. И вот мы встретились. Ты меня не слушаешь, правда?
Я засмеялась, сняла очки и начала их протирать. А потом вдруг остановилась и сказала:
— Я не хочу, чтобы ты стал, как они. Ты уже человек, что бы там ни говорили. Я не хочу, чтобы ты знал только как приказывать и выполнять приказы. Ты уже есть, и ты, наверное, по-своему счастлив.
Я осмотрела нашу просторную, чистую кухню, поблескивающие столешницы, полки над плитой с крупами, солью и сахаром в баночках, украшенных цветами, внутри венка из которых притаился дагаз, наш великий символ.
— Может нам завести цветок? — спросила я.
А потом сказала:
— В мире есть что-то большее, чем власть.