Нортланд
Шрифт:
Я кивнула.
— Думаю, для человека, убивающего других людей, все происходит так же. Может быть, чуть более драматично.
Я подумала, что он прав. По крайней мере, что-то тревожаще настоящее в этой мысли было.
— Но для людей, не вдающихся в столь мучительные подробности своей мысленной жизни, раздавить муравья ничего не стоит, так? Они забывают об этом через пару минут.
Я снова кивнула. И Рейнхард сказал:
— Для меня это скорее так.
И он поцеловал меня, словно это была всего лишь одна из множества тем, на которые мы говорили в постели между занятиями любовью. Я отстранилась
— Сколько людей вы убиваете? Вы, солдаты, сколько людей вы ежедневно убиваете?
— Ежедневно? Ты нас переоцениваешь.
Он коснулся пальцем моего носа, чуть надавил, словно я была игрушкой, у которой имелась кнопка. Но это не было правдой. Игрушкой был Рейнхард.
— Ты боишься, — сказал он. — Что люди пострадают от нашей маленькой аферы?
— Я боюсь, что вы получите слишком много власти.
— Да-да, и мы будем куда более чудовищными, чем Себби, так? Потому что мы не совсем люди. Мне нравится твой настрой.
Палец Рейнхарда скользнул к моим губам.
— На мой взгляд, к примеру, Маркус человечнее человека, потому что после встречи с фройляйн Кляйн, ему хочется найти в себе нечто, способное чувствовать в привычном вам понимании этого слова. Ханс, в принципе, не жесток от природы. Ему, как и всем нам, нужно питание. Но процесс его получения личностный, завязанный на диссоциацию жертвы с собственным телом. Он не имеет отношения к большому террору.
— Ты пытаешься успокоить меня?
— Не совсем. Что касается меня, у меня нет образца, к которому я мог бы стремиться. Я никогда не обладал этическими категориями, которые были у Маркуса или Ханса.
— Ты считаешь, что для них возможен откат?
Я и не заметила, как мы свернули со скользкой политической темы к более или менее нейтральной, личной.
Рейнхард пожал плечами.
— Помнишь, мы что-то говорили о колонизированном сознании, Эрика? Так вот, размышляя об этом за обедом, я вдруг пришел к выводу, что деколонизация — это миф о золотом веке, в ней нет ничего реального. Все следствия, все последствия.
— То есть, нам всем придется жить с грузом набранного опыта, никакого обнуления травмы не случится, и все попытки вернуть нечто исконное — саботаж реальности.
— Да. Я, в этом плане, нахожусь в гораздо более выгодной позиции. Я готов двигаться прямо, не пытаясь свернуть, при условии, что путь назад невозможен, возможно только бесконечное кружение вокруг с целью найти тропинку, которая ведет к изначальному.
— Мы говорили о Себби Зауэре, а не о тебе. О том, что вы хотите сделать с ним.
— Прости, не могу говорить не о себе больше пяти минут подряд. А что тебя, собственно, волнует? Ты не спрашивала об этом всю неделю. Мы хотим защитить кенига, наше призвание, грубо говоря, в том и состоит. Если у нас и появится какая-то власть, то это не цель, а следствие. Некоторое прибавочное бытие. Побочный продукт.
Я нахмурилась. Мне нравилось то, что он говорит. Это было в должной степени туманно и успокаивающе.
— И каков ваш план?
— Завтра кениг будет на показе мод. Народа будет много, не протолкнуться. Мы сделаем все при свидетелях. Это публичная акция. Никаких закрытых дверей и темных кабинетов. Все максимально безопасно. Бойни не будет, и вы можете не бояться. Я даже выторговал для вас официальные приглашения. К слову!
Он
Они вызвали в моей голове поток образов — от феерически ярких до измученно тоскливых. Рейнхард сказал:
— Такого ты еще не видела. Да и я, если честно, не видел. С радостью посмотрю.
Он казался невероятно спокойным. И я подумала, неужели Рейнхард ничуть не волнуется? А потом вспомнила, что он устроен совсем по-другому. Волнение — крайне непродуктивная эмоция.
И все же один раз он испытал его. Когда Себби отравил меня. С точки зрения каузальной природы мира, его последовательной, находящейся в вечном развитии структуры, деколонизация сознания, безусловно, невозможна.
Но была другая парадигма, иррациональная, теплая, человеческая. И в ней возможно все.
В ту ночь я была по-особенному нежна с Рейнхардом, и хотя я так и не сказала ему, как люблю его, чувство мое было велико, как никогда.
А потом мне снился летний зной, какая-то затаенная тревожность в жужжании пчел, и в то же время прекрасное солнце, и прохладное журчание реки, касавшееся слуха, и какой-то бесконечный луг.
Я проснулась после полудня, и практически в эту безусловно радостную минуту ко мне в комнату ворвалась не менее радостная Лиза. На ней было короткое, но пышное платье. Она еще больше напоминала принцессу, чем обычно. Ее волосы были уложены в высокую прическу, в которой, как насекомые, крылись многочисленные заколки со спинками, украшенными блестящими камушками.
Лиза то и дело разглаживала кружева, озабоченная видом каждой складочки на платье. Ей по-детски хотелось быть идеальной, и отчасти я ее понимала.
— Доброе утро, Эрика!
Я засунула голову под подушку, произнесла нечто даже мне самой неясное.
— Собирайся, скоро Ханс заберет нас. Рейнхард оставил тебе платье! Потому что все должны выглядеть невероятно красиво!
Я снова посмотрела на Лизу. Она поставила пакет рядом с моей кроватью и улыбнулась мне.
— Ты очень красиво выглядишь, — сказала я.
— Ты тоже будешь очень красиво выглядеть. Ханс говорит, чтобы я оставила тебя и не мешала тебе приводить себя в порядок.
Да, подумала я, Ханс правильно говорит. Лиза оказалась у двери так быстро, что ее движение полностью смазалось. У порога она остановилась, повернулась ко мне и вдруг выдула большой, розовый пузырь из жвачки.
— Ты думаешь, я дурочка?
— Не думаю, — сказала я. Но Лиза только засмеялась.
— Ты когда-нибудь голодала долго? Не голодала, я знаю. И не надо! Никогда, пожалуйста, не голодай. Но дело в том, что в какой-то момент все это становится очень приятным. Такая непомерная легкость, словно тебя почти нет, такая радость и всемогущество, потому что ты можешь контролировать себя, а значит как будто весь мир. Самодисциплина так сносит крышу!