Новеллы, навеянные морем
Шрифт:
Меня испугало, что она не спала, а сидела рядом с палаткой. Не был готов к объяснениям прямо сейчас. Вдруг в ней накопились раздражение и злоба ещё и потому, что я ушёл и провёл ночь неизвестно где? Издали казалось, она дремлет. Или смотрит на лиман.
Когда встрепенулась, внезапно бросила взгляд в мою сторону и подскочила, по моей спине прошла дрожь. Но уже в следующий миг я был спокоен и счастлив. Динара побежала навстречу. Я видел, как она бежит ко мне.
Не было сил спешить, наоборот, насколько возможно я, пружиня коленями, замедлял свой шаг, спускаясь со степного холмика. Веки устало боролись с желанием сомкнуться и склеиться, губы были полны вязкой ваты, изъеденная
Она остановилась, задыхаясь от бега. С тревогой смотрела на меня. Смуглая. Луноликая. Каждая клеточка её тела ждала меня.
– Прости меня! Я люблю тебя. Не могу без тебя! Если можешь, прости!!!
Частое дыхание мешало, но она всё сказала. В висках бился пульс. Не спускала с меня глаз, полных страха и ожидания.
Я подошёл к ней. Она опустилась, почти упала на колени, словно не смогла удержаться на ногах и целовала мои руки. Я стал на колени рядом с ней. Целовал её руки, губы, глаза и нос. Она заплакала. Я обнял её. Крепко прижал к себе острые и пряные, чуть вздёрнутые соски.
Передо мной, за стеблями сухой травы почти неподвижно, лишь тронутый лёгкой рябью, застыл лиман. Его тёмная вода ожила, сияла и серебрилась. Я верил, я ведал, всё было не зря, брошенные курсы и университет, наша нищета, множество дней бесполезных съёмок, наш бесплодный труд по спасению брошенных раскопок, и эта бессонная ночь и этот рассвет в степи. А ведь еще не знал, что у Динары внутри уже теплиться жизнь нашего сына. Почему-то подумал о том, как странно, здесь безлюдная степь, а пару тысяч лет назад здесь был берег моря, и к гавани большого по тем временам города подплывали груженые товаром галеры.
Воспоминания последующих дней делаются беглыми, торопливыми и разорванными. Ева и Саша побывали у нас на раскопках. Ева и Динара подружились, хотя Динаре нелегко было сблизиться с кем-либо. Я не предполагал, что они могут сойтись, Ева казалась мне слишком мрачной и властной, а Динара была слишком независимой, чувствительной и недоверчивой. Но со временем стал даже ревновать Динару к Еве. После того, как она позволила себя рисовать, Динара дозволила Еве и прикасаться к себе, и та, на мой взгляд, чрезмерно злоупотребляла этим мало кому дарованным правом. Без всякого повода пожимала её руки, постоянно тесно прижималась к ней, усаживаясь рядом и обнимая. В Москве они несколько лет подряд вместе ходили в баню, когда у них появлялись деньги – по магазинам, где с наслаждением выбирали друг другу вещицы. Мы с Сашей, вообще, не были им нужны, когда они бывали вдвоём. Динара никогда не давала мне настоящих поводов для ревности, и я наверно, ни к одному мужчине не ревновал так, как к Еве. Картина Евы, на которой обнажённая женщина с преувеличенно большим лунным ликом Динары, такая же острогрудая, с её точеными икрами, сидит на берегу моря, перебирая камушки, вызвала у меня первоначально приступ бешенства, как будто украли что-то исключительное моё, никому другому недоступное, а уж потом – восхищение. Но всё это было гораздо позже.
Тогда Динара проводила Саше подробную экскурсию по раскопу, он задавал много вопросов, потом несколько дней без устали работал вместе с нами, пока Ева писала лиман. Ева смотрела все мои фотографии, копии некоторых выпросила потом у меня в Москве, и использовала их, как материал для своих картин, так она поступала со всем, что видела вокруг, если это вызывало её интерес. То, что
Саша и Ева вместе со мной побывали у Голиафа, брали книги из его библиотеки. С пониманием и сожалением глядели на погибающий двор.
Мюнгхаузен при первой новой встрече вылил ушат помоев на Голиафа. Но больше он не торчал на своём коронном месте, преграждая путь на перешеек, я смог снимать там совершенно свободно. Мюнгхаузен теперь тёрся целыми днями возле палатки Нади и Оли, особенно с тех пор, как мальчишки, приехавшие с ними, вдрызг разругались со своими спутницами, и снялись, бросив их одних.
Я, кажется, разговаривал с Надей по-настоящему только однажды. Помню только отрывки этого разговора. Не могу сказать в точности, что узнал о ней от неё самой, а что – от Саши и Евы. Еве и она, и Оля позировали подолгу с обнажённой грудью, Надя даже совсем нагая. Чтоб меньше обращали внимание на усталость и неудобство удерживать одну позу, Ева подробно расспрашивала их, рисуя, это была её характерная манера. С Сашей Надя беседовала о мединституте, они с Олей вот только закончили училище у себя в Екатеринбурге, она собиралась работать медсестрой в оперблоке, а затем учиться дальше и стать хирургом. Саша умел слушать и вызывать доверие. Поэтому больше всего я узнал о Наде, скорей всего, с их слов, чем в тот единственный разговор.
Помню, Надя говорила, что не хочет, как мать «горбатиться всю жизнь и ничего вокруг не видеть». Видимо от Саши и Евы мне известно, что отец её пил, закатывал скандалы, мать решила развестись, несмотря на двоих детей, он не то, что никогда не помогал, но всячески вредил, Надя категорически не общалась с ним, что бы не слушать гадости о своей матери. Тяжкий труд за гроши, суетливые хлопоты и возня с детьми были уделом многих женщин из её родни и близкого круга, так же, как для мужчин было характерно регулярное употребление водки сверх всякой мыслимой меры. Знал ли я это или скорее чувствовал, Наде очень хотелось вырваться за пределы своего окружения, в то же время и речь её, и воззрения были пропитаны духом опостылевшей ей людской среды. Куда и к чему стремиться Надя представляла весьма смутно.
«Вы все такие интересные», – это были точно её слова в наш единственный разговор. Меня это высказывание покоробило. Оно отдавало Мюнгхаузеном. Он, кстати, тоже входил в эти «Вы все».
Помню, что говорил с ней холодно, как старший с младшей. Парни уже бросили их к тому моменту. Я, как ментор, читал нотации, нудил, что таким юным девушкам одним, в полудиком месте, нужно быть осторожнее, разборчивее со случайными знакомыми. Почему я прямо не сказал ей, что думаю о Мюнгхаузене? Почему вообще изображал из себя строгого и умудрённого жизнью старца, почему не поговорил с ней по-человечески? Я до сих пор чувствую раскаянье. Мне до сих пор не по себе, когда вспоминаю. Я должен был быть более открытым и доверительным, предупредить, научить!
Вероятно, оттого, что её призывный взгляд, мягкое молодое тело и только налившаяся соком грудь дразнили и будоражили, я перед самим собой играл отеческую строгость. Не будь у меня Динары, может, сам бы попытал счастья, как Мюнгхаузен, который старался не отступать от неё ни на шаг? Или я понимал, что такой взгляд, такую надежду обмануть преступно? И я боялся бы этого, даже не будь у меня Динары?
Да и что я мог ей сказать? Что я мог изменить? Хотел ли я тогда что-то изменить, о чём так сожалею сейчас?