Новеллы, навеянные морем
Шрифт:
Ставить барьер между собой и людьми, излияния которых мне не были нужны, по крайней мере, в определённый момент, это трудная наука, которую я осваивал всю жизнь, и до конца не освоил до сих пор. Я избегаю ранить других даже случайным словом, но этому не легко следовать, желая показать кому-то – у него нет права претендовать на моё внимание. Я избегаю наживать врагов, но, пару раз побыв идеальным слушателем, затем отказывать в лишней минуте своего времени – один из верных способов добиться ненависти. Выслушивание, как и длительное наблюдение, имеет свою инерцию, его трудно прекратить, когда оно стало привычкой. Едва начав слушать, ты покоряешься привычке, и привычка уже не отпускает. Если же стремишься к чему-то, но стремления далеки и не вполне достижимы, при этом требуют упорной работы, за которую нет награды прямо сейчас, а лень, разочарование, уныние, желание спрятаться от того, что в жизни совсем не устраивает, только и ждут того момента, чтобы сломать тебя, привычка всегда на их стороне!
«Юный техник» и «Зоркий» остались для меня в далеком прошлом, мне неинтересно, что может сказать о фотографии человек, старый аппарат которого постоянно лежит на подстилке и редко покидает свой футляр, в основном для того, что бы запечатлеть дам, имеющих склонность к диким пляжам и оригинальным беседам, мне глубоко безразлично всё, что попробует сообщить о местной природе человек, не уклоняющийся от своего маршрута от поселка до диких пляжей на протяжении многих лет.
Глядя через годы, яснее вижу, что нечто в Мюнгхаузене, несмотря ни на что, было мне близким. Нечто необъяснимое. Когда я в первый раз сказал ему, что спешу, чтобы успеть сделать нужные мне снимки при том освещении, что задумал, в глазах его впервые прочитал такое горе. Оно показалось мне до жути знакомым. У них не было никакого внешнего сходства, но эта была почти та самая безысходность, утрата света в очах, как у отца, когда я, наконец, решился сказать, что бросаю университет.
Это необъяснимое не позволяло поставить Мюнгхаузена навсегда за объектив камеры, как я уже научился делать с другими. Фотографирование и съёмка научили отстраняться, не отгораживаясь и не обижая, научили видеть людей через ясную призму и находить нужный фокус, смотреть как оператор даже без камеры в руках. Видеть только композиции, перспективы, интересные планы, удачные ракурсы и необычные ходы, всегда отделённые от меня, находящиеся как бы за плоскостью объектива. Я не мог смотреть так на тех, кто был мне дорог, кто был или стал частью меня и по определению не мог перейти за призму, сколько бы его фотографий или фильмов о нем я не сделал. Как родители или Динара. Ещё всего несколько человек.
Меня безумно раздражало, как, почему мог Мюнгхаузен попасть в их число! Он совсем не был мне близок, если бы я не стремился упорно снимать на перешейке, мы могли бы попросту никогда не познакомиться.
Я был какой-то частью его неосуществленных стремлений, было понятно уже тогда. Вижу теперь, что не сознавал в то время – он казался в какие-то моменты пародией на меня самого.
Он важно рассуждал о вещах, которые были ему недоступны, со знанием дела судил о том, в чём был абсолютно не сведущ, как знаток обсуждал дела, в которых остановился на самой первой ступени и не продвинулся дальше.
Я в ту пору много думал, читал, говорил, в основном, правда, только с Динарой, о фотографии и документальном кино, посвященным природе, я много смотрел того, что сделали другие, даже восхищаясь чем-то, критиковал, всё казалось недостаточным, всё, казалось, не отвечало полностью гармонии познания и красоты, вечно хромало либо одно, либо другое, или, что хуже, одно мешало другому. Но в том, что делал сам, не было ничего нового, я не мог достигнуть даже уровня тех, кем восхищался. А ведь хотел их превзойти, пойти дальше, найти свою, особую форму, способную как никакая другая выразить – они, дикие, прекрасны, увидьте их, узнайте их больше! Хотел, чтобы чувства неизъяснимой радости, испытанной мной, когда на закате мы видели спины бегущих оленей, превратившиеся в реку, и, когда, сидя у костра, я слушал, как отец рассказывает мне о повадках оленей, объясняя попутно, как устроены их челюсти и коленные суставы, соединились вместе. Но сколько бы не рассуждал, был катастрофически далек от этого в своих реальных работах. Ни об одной из них я не мог сказать – вот оно – то, что я хочу делать. Мог раз за разом отмечать – вот прекрасный материал для мусорной корзины, вот что-то схвачено, но не держится другое, здесь получился фрагмент, но нет целого, вот профессиональная хорошая вещь, ей можно гордиться, но это совсем не то, что я хотел выразить.
А ведь я снимал и снимал без конца, по многу часов отбирал один единственный кадр из нескольких пленок, ретушировал, резал. Мог ли я найти способ выражения того, к чему стремился? Существовала ли возможность соединить обычно другими не соединяемое, не пытался ли я бесплодно слить алгебру с гармонией. Или я был Мюнгхаузеном, смело фантазирующим о чём-то бесконечно далёком, абсолютно не понятном. Он при этом не видел себя со стороны и довольный собой грелся на солнышке, пока я рыскал по палящей
Я вышел из палатки, услышав рычание львов в африканской ночи, и, когда вернулся к ноутбуку и прочитал предыдущие строки, задумался о том, какая странная ошибка памяти. Ведь к тем дням, о которых пишу, фотографии афалин, охотящихся на мелководье, фотографии, в которых блики солнца в прозрачной воде и на их темных телах были рисунком с чудным ритмом, и в то же время каждый отобранный кадр был последовательной иллюстрацией этапов охоты черноморских дельфинов, эти фотографии уже лежали в папках, в которых я собирал что-то стоящее, также были отложены их негативы. Но тогда я не понимал пока, что уже в чем-то нашёл, но нашёл нечто отличное от того, что представлялось в воображении. Теперь знаю хорошо, эти фото не только дали мне дальнейшую дорогу, когда минули годы, но и были началом моего стиля, хотя я во многом ушёл впоследствии от принципов, по которым они были сделаны. Теперь для меня безусловно – упорный поиск всегда выше пустой болтовни. И если бы не было тысяч неудачных снимков, не было бы и моих афалин, и Мюнгхаузен не мог быть пародией на меня, лишь смутно казался ею, когда я тонул в отчаяньи и сомнениях, когда поддавшись страху бесконечных неудач, а также лени и привычке слушать, становился сточной канавой льющихся с его уст банальностей и трафаретов, льющихся с апломбом, достойным мировых открытий и духовных откровений.
Но эти воспоминания столь живы для меня, мне так легко погрузиться в них, я так часто настолько попадаю в их плен, хотя все это далёко позади, что невольно начинаю думать и чувствовать, как думал и чувствовал тогда. Эти воспоминания стали для меня наваждением. Оттого провожу за ноутбуком уже которую ночь.
В то утро желание избежать встречи с Мюнгхаузеном было необычайно сильным и острым, мне казалось, потому, что мы понимали – больше сюда не вернёмся, и хотелось сделать максимально много снимков. Не обнаружив даже намека на присутствие Мюнгхаузена в типичных для него местах, я почувствовал себя окрылённым и, уже не прячась, зашагал к морю по тропинке, шедшей мимо разбросанных маленьких камней, участков красной глины и зарослей колючек.
День начался необыкновенно удачно. Вероятно, Мюнгхаузена успела на что-то запрячь жена до того, как сумел улизнуть. Путь на перешеек был свободен. Я, облегченно вздыхая, повернул за большую золотистую скалку. Перешеек и аллея маслин, закрывавшая собой лиман, должны были открыться моему взору. И – пришла сильнейшая досада. За скалкой был не Мюнгхаузен. За скалкой были люди, которых никогда не видел раньше.
Она сидела на маленьком стульчике за раскрытым этюдником. В ноздри мне ударил запах масляных красок и ещё чего-то резкого и грубого, пожалуй что, солярки. Палитра и картон, на котором она писала, были залиты солнцем, что неправильно, насколько мне доводилось об этом читать. По всей видимости, она не была профессионалом, хотя ей явно было за тридцать, если не больше. У неё были широкие плечи, которым мог позавидовать мужчина. Губы ее были напряженно и недовольно сжаты. Когда я показался, она сделал мазок, который, судя по всему, ей не понравился, – сильнее сжала губы, и при этом посмотрела на меня. Я вызвал у нее явно те же чувства, что у меня – их присутствие. Невольно, я скользнул беглым взглядом по этюду и сразу же ухватил – мазки были резкими и грубыми, прямо скажем ученическими, но открытые цвета действовали очень мощно. Она передавала каким-то образом нечто от перешейка, уходящего вдаль и залитого утренним солнцем. Я ощутил даже море и небо над маслинами, хотя они были еще жёлтым картоном с несколькими небрежными штрихами углём.
Меня обожгли ревность и обида.
Потом я столкнулся глазами с ним. Он лежал рядом на подстилке, но был полностью в тени скалки. Как бы приветствуя меня, приподнялся на локтях. В отличие от нее широко и радушно улыбался, будто валялся здесь исключительно для того, что бы дождаться встречи со мной. Худой, лысоватый, с белой кожей очевидно, крайне чувствительной. Я почувствовал абсурдное замешательство, затем крайнее раздражение.
Не пошел по верхней тропинке мимо них, а торопливо стал спускаться к морю. Я был обескуражен. Чувствовал нелепую обиду. Честно говоря, люди особенно не жаловали эти места. Пляж вдоль перешейка не был удобным, можно сказать его просто не было, ходить по перешейку было тяжело – камни и глина, колючки и корни маслин. Здесь не бывало абсолютно безлюдно, как буквально в двух километрах рядом в степи. Сюда ходили рыбаки и ловцы мидий, чудаки, на которых охотился Мюнгхаузен, местные в сезон на пикники с кострами, чтобы не сидеть рядом с отдыхающими, маленькие группки молодежи, оставлявшие после себя использованные шприцы. Но всё же в утреннее время тут было пустынно, рыбаки тихо сидели у берега или в море, в своих лодчонках. И потом сюда никто не ходил снимать или рисовать. Кроме меня. Они забрались в места, принадлежащие только мне. И она смогла какими-то неумелыми мазками, выложить передо мной перешеек, чтобы даже глина сверкала на утреннем солнце.