Новеллы
Шрифт:
— Да поторопитесь же… — уже совершенно потеряв терпение, понукал его помещик. — Здесь от одного запаха умереть можно.
— Сию минуту…
— Редкой породы экземпляр, — сказал помещик, указывая в сторону, где сидела, печально опустив морду, сука, а щенята тем временем барахтались и скулили. — Пятьдесят рублей за нее отдал… Щенится каждый год — по три, по четыре…
Сука поднялась, прихрамывая, потащилась к своим детенышам и стала их облизывать.
— Живей… — поторапливал помещик. — Она уйдет.
Майгайс сорвал с объектива аппарата крышку и снова надел ее.
— Ну? — нетерпеливо спросил помещик.
— Хорошо… — словно из могилы раздалось из-под черного покрывала.
Вылезая наружу, Майгайс чуть не опрокинул аппарат. Бледный и потный, он продолжал суетиться вокруг него.
— Фи, до чего же скучный человек! — сказала барышня вполголоса, но так, что все услышали.
Зонтики скрылись за кустами…
На берегу на камне по-прежнему сидел лодочник и ел хлеб. Вдруг он увидел Майгайса. Фотограф вихрем несся вниз по пригорку, размахивая аппаратом и встряхивая его так, что внутри все стучало и звенело. Он бежал не к лодке, а прямо к реке. Лодочник посмотрел на воду, посмотрел на Майгайса, покачал головой и не спеша откусил от куска. Прищурив глаза, глянул на солнце и, видимо, решил, что теперь самое время купаться.
Но фотограф топиться еще не собирался. У самой воды он круто повернул и плюхнулся в лодку.
— Поехали! Поехали! — простонал он и сник в бессилии.
— Нда… придется ехать… — Лодочник медленно опустился на свою скамью и плюнул на ладони.
— Поезжай! — заорал вдруг Майгайс.
Глаза лодочника заблестели от неподдельного любопытства.
Майгайс уже не понимал, что делает. Он замахнулся кулаком.
— Ну, ну… — проворчал лодочник, и в глазах у него, кроме любопытства, блеснуло еще что-то. — Ну, ну…
И так всю дорогу он время от времени поглядывал на Майгайса и ворчал:
— Ну… ну…
А Лайцене все приближался. Поверх крыш и труб Майгайсу снова улыбалось длинное худое лицо Доры Гармат. От этой улыбки у фотографа появилось такое ощущение, будто ему предстояло погрузиться в мелкую, теплую воду пруда, на поверхности которого плавают скользкие зеленые водоросли, а по дну ползают, извиваются хвостатые твари…
Дома он швырнул аппарат так, что тот с грохотом повалился в угол. Он не верил, он не мог и не хотел верить, что снова ему придется жить в этой полутемной, душной комнатке, жить без своей прекрасной романтической мечты…
Он не мог жить без нее…
Выбежав на улицу, он сорвал со стены висевшую витрину с фотографиями и грохнул ее оземь так, что брызнули стекла. В комнате он разбил единственный цветочный горшок, в котором росла чахлая глоксиния. Разбил еще несколько рамок с фотографиями. Хотел было разбить и крохотное зеркальце, но, взглянув в него, увидел свое лицо и устыдился. Неподвижно просидев с полчаса, он медленно поднялся, собрал осколки стекла. Потом, вытащив кошелек, стал считать и пересчитывать деньги… Долго считал он и пересчитывал, наконец, подперев голову рукой, тяжело вздохнул: не хватало семидесяти копеек, чтобы снова кое-как склеить все, что было разбито.
Вот так и будешь жить и склеивать, склеивать и жить…
1904
КОМЕДИЯ В ТРЕХ ДЕЙСТВИЯХ
Юрьев день.
Анцис Залюм — летом он батрачит на хуторе Паэгли, зимою живет там постояльцем — сердито возится в клети, собирая свои пожитки. Посреди клети разостлан шерстяной платок покойной матери, на него брошена совсем новая шапка, не старые еще башмаки со стоптанными каблуками, шерстяная фуфайка без пуговиц и покупные, лоснящиеся полосами, заплатанные на коленях штаны. Чуть ли не в пятый раз Залюм склоняется над платком, связывает углы, — но не крест-накрест, как это нужно, — снова развязывает их, хватает шапку и, встряхнув ее, бросает обратно — и опять копошится с таким видом, словно должен сложить еще много вещей, только не может их отыскать.
У открытой двери останавливается хозяйка и с минуту смотрит на Залюма. Тот притворяется, что не видит ее, и еще старательнее складывает вещи, норовя наклониться так, чтобы лицо оставалось в тени.
— Послушай, Анцис, ты это всерьез? — говорит хозяйка.
— Что? — отвечает тот. — Известно, всерьез. Вы что, думаете, я с вами шутки шучу? Не надо, так не надо, могу и уйти.
— Уйти ты, конечно, можешь, но можно бы и остаться.
— Нет, раз сказал — не останусь, так и не останусь. Коли тут потешаются надо мной, мне это ни к чему.
Голос у Залюма слегка дрожит, словно горло сжимается от слез.
— Брось ребячиться! Кто же над тобой потешается? От хозяев ты плохого слова не слыхал, а больше тут потешаться над тобой некому…
— Как же некому, когда есть!.. А Мада… Чего тогда Мада…
Залюм стремительно поворачивается к двери, и хозяйка видит, что лицо у него горит огнем и в глазах в самом деле слезы.
— Да ты что! Неужто Мада… Что же она? Я ничего не видела и не слыхала.
— Да… А кто же каждый вечер у меня из кровати доски вынимает, кто прячет мою шапку и постолы?.. Вчера встаю — один постол тут, другого нет… Ищу, спрашиваю Маду: «Ты не видела мой постол?» А она, поверите ли, отвечает: «Разве я тебе холуй?» — и все… Пришлось, как дураку, в сапогах идти на болото. Прихожу вечером домой, гляжу: постолы на месте, под кроватью… Нынче утром опять шапки нет… Все углы обшарил, молчу, а она ходит вокруг и смеется.
— Ну? Нашел наконец?
— Нашел… Известно, нашел!.. Как не найти, когда она там же, в комнате!
— Знаешь, Анцис, глупости это все. Может, это ты сам постолы и шапку…
— Так вы не верите! Знаю я: Мада подослала вас уговорить меня… Но это понапрасну: ухожу — и все тут.
— И выдумаешь ты! Подослала! Мада мне и слова не говорила, я и не знаю, где она все утро пропадает. Оставайся-ка лучше, не то после будешь каяться.
— И пусть, все равно не останусь!