Новеллы
Шрифт:
— Ну что же, — сказала она наконец, — будем надеяться, что опасность миновала.
— Конечно, миновала, — вставил я и почему-то добавил: — Я очень счастлив.
Она не обратила на эго внимания и сказала тихо и озабоченно:
— Если эго только не передышка.
Ее озабоченность так тронула меня, что я ощутил опасность, угрожающую не только судьбе ребенка, по и моей собственной: я чувствовал, как надвигается что-то зловещее, словно в воздухе снова повеяло оцепеневшим и цепенящим, словно снова надвинулся угрожающий мертвенный ночной мир, окутанный темнотой души и в темноту души погружающийся.
— Нет, — воскликнул я, — нет… теперь все будет хорошо!
— Тем не менее, прикладывайте лед, сестра, — приказала она, — а если заметите хоть малейшее изменение, позовите меня.
И она ушла. Когда я возвращался в лабораторию, небо было безоблачным, однако мне показалось, что погода начинает портиться, по-видимому, приближался фён. День отяжелел.
После
— Прости, — сказала она.
— Боже мой, что же мне прощать?! — удивленно спросил я.
— Тебе будет нелегко со мной, дорогой… мне и самой трудно.
Я обнял ее и положил ее руки себе на затылок.
Это было в четверг. И в самом деле задул затяжной фён. В субботу у девочки обнаружились симптомы паралича, и в ночь с воскресенья на понедельник она умерла. Диагноз кровоизлияния оказался верным.
Она приняла известие молча. Мое потрясение обнаруживало себя заметнее, потому что было иного рода: оно было более внешним — я, правда, мог не упрекать себя за ошибочный диагноз — ведь нельзя же при каждом сотрясении мозга делать трепанацию или пункцию! — но объективное так мало значит в человеческих отношениях, и она должна была бы, по совести говоря, смотреть на меня как на того, кто, необдуманно, даже легкомысленно злоупотребляя собственным авторитетом, сопротивлялся ее подозрениям; если бы она после этого отвернулась от меня, я бы какой-то частью своего существа признал ее правоту, и я был тронут тем, что она этого не сделала. Она избегала любого упоминания о происшедшем, она была тиха, выполняла свои служебные обязанности с еще большим рвением, чем прежде, и, казалось, осталась такой же беззаветно мне преданной, и я, занятый исключительно планами нашего будущего, вскоре начал надеяться, что ее работа, а еще больше моя любовь помогут ей пережить случившееся. А когда она недели через три после этого взяла меня за руку и сказала обыкновенным тоном, спокойно улыбаясь, что, как ей кажется, она ждет ребенка, это было полным исполнением надежд, совершенным утешением, и хотя я в тот момент, прижимая ее к себе, не думал ни о чем, я все-таки очень многое знал, я знал, что вся действительность мира погружена в человеческое сердце и покоится в нем, погружен сам мир, я знал о вечности в земных пределах, я знал о времени, которое протекает сквозь нас, протекает все целиком от предка самых начал до потомка последних концов и поет на своем бессловесном языке, и я знал о безусловности бытия нашего «мы», в центре которого была любимая женщина и ее ребенок. Я прижимал ее к себе и вновь говорил о планах на будущее и их осуществлении; она смотрела на меня серыми глазами из-под сведенных бровей, это был взгляд, полный доверия и доброты, и она улыбалась. Ни тогда, ни после я не сумел понять, что это был взгляд человека, строящего воздушные замки и не способного верить в них, хотя ее поведение не изменилось; если я говорил о женитьбе, о том, чтобы оставить больничную практику, о переселении в деревню, ее задумчивое лицо освещалось щемящей улыбкой, и она говорила: «У нас есть время, любимый… потом», но, кроме этого, ничего, собственно, не происходило. Зато удвоилась интенсивность ее работы; наряду со своей обычной службой она начала серологические исследования у меня в лаборатории, кроме того она с новой энергией обратилась к политике, каждый свободный вечер была занята где-то, и я не замечал, что ее толкала ко всему этому попытка забыться: напротив, я внутренне одобрял работу в лаборатории, я с радостью думал, что она хочет свои занятия приблизить к моим, точно так же я участвовал и в ее совсем далеких от меня политических делах, и был счастлив оттого, что она, не таясь, рассказывала мне о них, счастлив от ее удач, счастлив от успехов в создании коммунистических ячеек, которые она организовывала в больнице и где-то еще, и при всей неженственности такого пропагандистского поведения в ней не было ничего, что бы казалось мне неженственным, и я был пленником ее захватывающей убежденности. Я не замечал, что, несмотря на ту меру участия, с которой я следовал за ней, у меня, в сущности, не было к пей доступа, что ребенок, за которого она тревожилась и которого она ждала от меня, все больше отступал на задний план и что тем самым наши отношения переместились в совершенно иную плоскость. Один только раз я был изумлен, когда она — наклонившись над лабораторным столом с пробиркой в руке — обронила почти равнодушным тоном и как бы невзначай: «Ради нашего ребенка должен был умереть другой». Я, однако, сделал вид, что ничего не слышал; это скоро забылось.
В октябре она взяла отпуск на три дня, сказала, что перед нашей женитьбой должна уладить какие-то дела с наследством. Внезапность ее отъезда не насторожила меня и нс поколебала моего чувства абсолютной уверенности; на той же самой платформе, на которой я три месяца тому назад узнал о ее любви, мы сказали друг другу «до свиданья». В следующие дни газеты глухо намекали на неудавшийся коммунистический мятеж и предотвращенное покушение на министра. Поскольку я не любитель газет, я даже не обратил па — это внимания; кроме того, в больнице тогда оказалось особенно много работы, и это было хорошо, потому что я тосковал по ней и радовался се предстоящему возвращению домой. Проходили дни, а она не возвращалась. Наконец пришло известие, что она отравилась в номере отеля. Цианистый калий, которым она воспользовалась, был из лаборатории.
Что происходило потом и в последовавшие месяцы, я не помню. Много позже я наткнулся на запечатанный пакет, который она мне когда-то передала. Сначала я не решался вскрыть его. Когда же я это сделал, то нашел сверху письмо; в нем была только одна строчка: «Я тебя очень любила». Остальное содержимое пакета составляли подробные планы мятежа и директивы организациям на случай удачи. Я сжег все.
Страх
Бывают дни, когда мир напоминает обжитую комнату: небо — обновленный приятным колером потолок, горы — бело-зеленый рисунок обоев, и по пестрому ковру жизни вольно катится всякая игрушка под свою собственную мило-дурашливую музыку. Такими днями весна вклинивается иногда в глубь лета, а случается — и захватывает осень. Это дни детства, дожившего до старости, когда разбуженная память возвращает нам радость от первой игрушки, слитую с ощущением глубочайшего покоя.
На дворе был июль, и мне показалось, что выдался именно такой день — с наплывом необыкновенной неги, окутавшей мир облаком прозрачной мягкости, неосязаемо податливой и текучей, но все-таки невозмутимо устойчивой, как водная гладь в безветрие: какая-то бесчувственно-деревянная мягкость, никогда не угадаешь, что она несет — радость или печаль. Звон посуды был необычайно весенним, за окном заливались кузнечики. Роза с Каролиной сидели за столом и пили кофе. Обе одинаково юные и одинаково пожилые, обе пяти-и-пятидесятилетние, они степенно роняли в свои чашки обломки неспешного разговора, и, может статься, об их внебрачных детях был тот разговор.
По, когда я вышел из дома, день не показался мне таким уж славным. Хотя, конечно, он был полон света и тишины, а в тишине, как и следовало ожидать, все принимало особо трогательный вид, и можно было подумать, что на склонах горы мирно ютится сама добропорядочность человеческого жизнеустройства.
Но звуки долины, которые обычно уносились ввысь так легко и свободно, будто их всасывал голодный воздух неизмеримых пространств, изменили окраску, налились тяжестью. Нехотя и как бы по привычке отрывались они от земли, растекаясь в пределах, обозначенных душным сводом, — синева утреннего неба не вела в бесконечность, ома была именно пределом, подобием целлофановой пленки, натянутой между вершинами гор. И, отталкивая от себя плывущие снизу звуки, она словно становилась все более непроницаемой и упругой. Я начал вслушиваться. Звуки шли только снизу, наверху царило безмолвие, молчали даже птицы.
Прозрачная пелена держалась все утро, а к полудню уже стала чем-то вроде прочного синевато-свинцового купола.
Я шел в деревню вдоль берега ручья, огромной петлей охватившего долину с востока. В полях уже наливались колосья, трава просила второго покоса. В это время всякий, землей живущий человек, невольно переходит па шаг косаря, и руки его тоскуют по взмаху косы. Даже если они, как, например, у меня, заняты докторским саквояжем, даже если жизнь в этом человеке начинает свой ток от головы и наполняет его руки и ноги, повинуясь тяге земли, которая уже не метит в бесконечность своими зелеными побегами, но вбирает в себя самое бесконечность, впитывает ее, приберегает для зимнего покоя.
С наступлением жатвы человеку уже не нужно облекать свои мысли в слова. Да у него и нет никаких мыслей. Он просто идет по земле мерно-размашистым шагом косаря. Он всего лишь один из несчетного множества земледельцев, которые думают об одном и том же. А то, что они думают, — не более чем зов истомленной ожиданием земли. И я, шагающий по зыбкому пунктиру полевой тропы, то и дело поглядывал на небо, опасаясь, что свинцовый купол вот-вот рухнет на землю, притянутый ее жадным дыханием. Было еще тише, чем утром. Возле уступов, с которых маленькими водопадами сбегает ручей, слышалось негромкое клокотание, а наверху, где горные луга уже сменяются лесом, кто-то время от времени отбивал косу. Там чернели крохотные фигурки людей, иногда взблескивало лезвие косы или выделялось белое пятнышко рубашки.
Между ручьем, скрытым густым кустарником, и дорогой тянулась узкая полоса болотистого луга, заросшего калужницей и болиголовом, а местами попадались целые острова камышовых зарослей. Оттуда, из-за высокой гущи, слышались сабельный свист косы и отрывистое шуршание подсеченных и падающих стеблей. У обочины дороги рядом с плетеным коробом лежала синяя рубаха.
Это Венцель косил камыш на подстилку скоту.
— Утро доброе, господин доктор! — раздался его голос.
— Доброе утро.