Новеллы
Шрифт:
Я взял ее за руку. Сначала она не сопротивлялась, а потом, отняв руку, мягко погладила меня по волосам — так легко и нежно, как вот уже тридцать лет никто не гладил меня.
— Иди, — сказала она кротко и просительно, — иди.
Я шел от нее, погруженный в размышления, испытывая, однако, ясное, почти деловитое чувство безусловной уверенности. Будь на моем месте человек помоложе, он, вероятно, остался бы, чтобы сломить ее сопротивление, а если бы и ушел, то его побудили бы к этому или ревность, или, по крайней мере, какие-нибудь романтические мотивы. Я же не был ни ревнивым, ни романтичным. Когда дело доходит до глубинного познания личности и се судьбы, то марионеточная призрачность отмершего, которое продолжает жить в чувстве ревности, исчезает от соприкосновения с гуманностью. А пути и перепутья, по которым решительно шла эта женщина, не только привели ее к делу жизни, которое и было ее призванием, не только приобщили ее к гуманному ядру всех закономерностей, к терпеливому, прилежному, настойчивому созиданию, по и были,
Пусть даже моя уверенность не оправданна, мои соображения ошибочны, мои надежды приведут к отчаянию, все равно не было смысла поступить тогда по-другому; все равно события шли бы своим чередом. В глазах любимой женщины я, несомненно, поступил правильно, и в последующие недели ее растущее доверие было, конечно, плодом моего отказа. Это было доверие и это было напряжение. Однажды утром она пришла ко мне с большим запечатанным пакетом:
— Я собираюсь обойтись с вами непозволительно бесчестно, бесчестно потому, что вы не откажете мне в просьбе. Вы должны найти в себе мужество спрятать запрещенную литературу, мужество, правда, не очень большое, так как у вас ее никогда не будут искать.
Па краткий миг меня остро и зло пронзило подозрение, что, быть может, ее благосклонность была только тактическим маневром, чтобы заставить меня помогать ей в политических делах, но потом я увидел ее глаза, их смелое, суровое спокойствие, и понял, что она говорит искренне.
— Не вижу тут ничего бесчестного, — сказал я, — или вы считаете, что вам следовало бы теперь пожертвовать собой, чтобы оплатить мне оказанные вам политические услуги? Благородные шпионки в кино поступают именно так…
Она не улыбнулась.
— Шутки неуместны ни в политике, ни в любви… я чертовски серьезно отношусь и к тому, и к другому… ах, боже…
Она замолчала.
— Ну, а при чем тут «ах, боже»?
— При том, что все это более чем серьезно, серьезнее некуда и очень опасно, да к тому же и вас я не щажу… но революции не делаются деликатно, таковы уж наши методы…
— Вы ведете себя нечестно и беспощадно прежде всего по отношению к самой себе, Барбара, и боюсь, что в один прекрасный день такое поведение отомстит за себя.
— Конечно, — ответила она, — уже мстит, но не так, как вы думаете… Я становлюсь плохой коммунисткой и плохим врачом.
— Этого я пока не заметил.
— И тем не менее, — сказала она.
Я убрал пакет. Она смотрела в окно, а там тихонько подрагивал, поблескивал сухой воздух, тлел в сладостной истоме, словно всасываемый землей; она обернулась.
— Август — ужасное время, предчувствие жатвы… даже в городе.
— Барбара, — сказал я, — дайте мне руку.
Она улыбнулась устало и чуть печально:
— Руку шпионки, господин доктор?
— Вашу руку.
— Лучше не надо, — сказала она и вышла.
Каждый мужчина тщеславен, и поэтому успехи в работе, которые пришли именно теперь одни за другим, не только принесли удовлетворение профессионального честолюбия, но и питали гордость, которую я слагал к ногам любимой женщины; и по тем же причинам, может быть, немного несолидным, но всё-таки вполне понятным, я был рад, когда меня пригласили на конгресс врачей с докладом о последних результатах моей работы. За день до отъезда я простился с ней, и поэтому был удивлен, увидав ее на платформе:
— Вы встречаете кого-нибудь?
— Нет, я кое-кого провожаю. — она засмеялась, так как я не сразу сообразил, что этот «кое-кто» и есть я, и продолжала смеяться, потому что, когда я это понял, лицо мое сделалось счастливым, и перестала смеяться, когда поезд вышел из-под крыши вокзала: она осталась там на белой цементной полосе между сверкающими на солнце лентами рельсов, она подняла руку, но не махала и была очень серьезна. Таким я и увез с собой ее образ, образ, который запечатлелся в моей памяти навсегда, невредимый во всех своих подробностях, и все другие образы той поездки только налагались на него, его не оттесняя; это были образы летних облаков, что плыли на запад к белым, как слоновая кость, вершинам; это был образ молниеносно резанувшей глаза короткой вспышки сварочных работ у стен тоннеля, через который со свистом пролетел наш поезд, вспышки, мелькнувшей и исчезнувшей навсегда; это были образы уставших от плодов деревьев, которые окаймляли проселочные дороги вдоль сжатых полей со снопами; образы вечерних и ночных лугов с запоздалой крестьянской телегой, по-вечернему мирно трясущейся потихоньку — скрипа не слышно — по извилистой полевой дороге вверх-вниз от двора ко двору; это был образ девочки, которая брела по тем дорогам; образ за образом мелькнули и исчезли навсегда и в то же время остались, зацепились навеки в моей памяти на фоне вокзала и прощанья, приобщившись к неистребимой вечной цельности, живя в гармоничном созвучии, — действительность, которая остается и становится все более истинной, чем больше она удаляется, высветление подлинного. Ведь в глубине этого набирающего силу высветления таилось знание о чем-то большем — его-то главным образом я и увозил с собой: это было знание о решении, принятом в момент нашего прощания, знание о том, что наступила зрелость нашей общности. Тогда после своего доклада я в первый раз написал ей, не мог не написать, подталкиваемый своим счастливым знанием, чувством уверенности и обретенного родства, доверием к жизни, подталкиваемый всей моей открытостью по отношению к ней, подгоняемый своей тоской, в которую перелился уже почти осенний свет тех дней.
Вернувшись, я сразу пошел в детский корпус. Я нашел ее в верхнем центральном покое у постели маленькой девочки, и она была в таком возбуждении, которое никак не вязалось с ее обычным спокойствием, тем более что в данном случае не было ничего особенно примечательного: ребенка привезли накануне после автомобильной катастрофы со всеми симптомами сотрясения мозга — слабым неравномерным пульсом, пониженной температурой, в бессознательном состоянии, которое держалось, правда, уже более двадцати четырех часов, но в сущности тоже не означало ничего экстраординарного, а после кровопускания состояние даже улучшилось — словом, все выглядело совершенно однозначно, а ее все-таки преследовала мысль, что у девочки кровоизлияние в мозг, то есть травма, которая требовала рискованного хирургического вмешательства — трепанации пли пункции. Пока я осматривал ребенка, Барбара сказала полным отчаяния голосом:
— Я не могу решить…
— А что думают коллеги?
Она пожала плечами.
— Все без исключения считают, что сотрясение мозга… именно поэтому я рассчитывала па вас…
Меня немного обеспокоили ее опасения.
— Видите ли, я полагаюсь на вашу интуицию, и если — бы вы дали мне хоть малейшую зацепку, я непременно согласился бы с вами, но коли ее нет, то я тоже склонен считать это сотрясением мозга.
Она заговорила с еще большим отчаянием:
— Нет больше интуиции… нет и уверенности, остались только предчувствия и страх… ужасные предчувствия.
— Ну, этого еще недостаточно, чтобы решиться на такую серьезную операцию.
— Конечно, этого недостаточно… в том-то и дело… я больше нс могу быть врачом.
Она была, очевидно, перенапряжена, возбуждена и, несомненно, не спала всю ночь.
— Барбара, — сказал я, — вы очень переутомились… вам чудятся призраки… это простой случай, такой же простой, как сотни других, которые мы с вами лечили… было сделано все, что нужно, в любом случае мы обойдемся небольшой дозой морфия… ни вы, ни я не можем вываливать на себя ответственность за такую серьезную операцию… Успокойтесь…