Новые работы 2003—2006
Шрифт:
У нее, как и у тех, кто был ее кругом и составил тончайшую, но, повторим, ощутимую прослойку в нашей тогдашней жизни, была особая интонация – гораздо более богатая, чем та, что давно звучала вокруг. Быть может, запись в дневнике К. И. Чуковского лучше передаст то, что я стараюсь выразить: в номенклатурном санатории в Барвихе он писал 7 марта 1957 года о
«здешних отдыхающих… Главное: все они в огромном большинстве страшно похожи друг на дружку, щекастые, с толстыми шеями, с бестактными голосами без всяких интонаций, крикливые, здоровые, способные смотреть одну и ту же картину по пять раз, играть в козла по 8 часов в сутки и т. п.» (курсив наш. – М.
Была ли она смиренной и кроткой в своем повествовании? Нет. Но мы не найдем на этих страницах и поношений, злобы и мстительности. Аксакова сдержанна, но однако всегда тверда в своих оценках. В 1 томе, еще оставаясь на почве своей России, она вспоминает, как вдова разорванного каляевской бомбой великого князя, московского губернатора, сестра императрицы Елизавета Федоровна (бывшая, по ее словам, «в расцвете своей красоты» и до гибели мужа притягивавшая к их дому «светское московское общество») посетила Каляева в тюрьме и два часа с ним говорила. Никто не узнал содержания этой беседы. Но когда после нее вдова губернатора подала царю прошение о помиловании, пишет Аксакова,
«люди называли этот поступок “позой”, исканием популярности и всячески осуждали женщину, у которой, по евангельскому изречению, “недостойны были развязать ремни на обуви”».
К тому времени Татьяне Александровне наверняка было уже известно то, что в российской печати рассказано только в постсоветские годы, – когда в награду за годы благотворительной милосердной деятельности в своем отечестве Елизаветы Федоровны, постригшейся после гибели мужа в монахини, большевики в 1918 году сбросили ее вместе с великими князьями живою в шахту, она на дне шахты до последних минут жизни перевязывала умиравшим рядом с ней раны… Мемуаристка краткими словами обозначила масштаб – и свой, и тех, кто просто не умеет, во все времена, при любом царствовании, различить благородство души и помыслов.
Зато как легки и изящны ее беглые характеристики ничем не прославивших себя, но милых и добрых людей, которые в таком изобилии водились когда-то, если верить ее мемуарам, а не верить невозможно, по городам и весям нашей родины!
«… Дожившая в девичестве до глубокой старости и сохранившая в неприкосновенности главные черты своего характера – наивность и деликатность», «Если только на свете существует понятие “тургеневские девушки”, включающее в себя благородство натуры, полное отсутствие рисовки и что-то неразрывно связанное с русским бытом и природою, то его с успехом можно применять при описании наших новых знакомых…».
Простые беглые штрихи описаний, выдающие человека, легко и гибко владеющего родной речью, ее изобразительными возможностями: «… Я спешила в Москву, которая встретила меня великопостным звоном, потемневшим снегом на улицах и капелью с крыш», «Непривычно было собираться на бал не темной зимней ночью, а светлым весенним вечером». А сколько милых сердцу москвича топографических подробностей! Возвращение улицам Москвы исторических названий (чего не сделано в огромном количестве российских городов, и вместо Дворянской или Соборной улицы по ним по-прежнему проходят Советская, Интернациональная и улица Ленина), конечно, делает эту книгу совсем иным чтением, чем в середине позднесоветского времени; ты ясно понимаешь, где именно все это происходит – путь в гимназию, балы, встречи.
В описании повседневной жизни образованной семьи предреволюционная Россия предстает в этой книге правовым государством, где осталось множество недостатков, но все же человек себя чувствует свободной личностью – и может распоряжаться собственной жизнью по своему усмотрению, сообразуясь только с состоянием своего кошелька.
Раз в несколько лет – поездки всей семьей за границу: показать
«Пятидневное пребывание в Париже отметилось семейным обедом у oncle Albert’а и осмотром Версаля. Не останавливаясь в Берлине, через Вержболово мы вернулись на родину, и московская жизнь вошла в свою колею».
Читая тогда, в 1972-м, эти строки, я вспоминала недавнюю первую (хотя мне было не пятнадцать лет, как Татьяне Сиверс в момент описываемого турне) поездку за границу – «туристическую», работников библиотек, с несколькими осведомителями в группе (непременно запевали в ресторане «Подмосковные вечера», и официанты шарахались от нас в ужасе), с требованием ходить по городу только кучей…. А ученики Татьяны Александровны в школе рабочей молодежи в Вятских Полянах? Несчастные молодые люди! Они и не осознавали своего несчастья – своего крепостного состояния. «Расскажите про Венецию, как там на гондолах плавают!» – просили они ее. Она была для них из иной галактики – той, откуда можно увидеть Венецию, Париж… «Нет! Лучше расскажите про пирамиды!» И однажды какой-то юный девичий голос «отважился пропищать: “Расскажите, как вы сами на балы ездили!”»
… Уничтожалась страна, уничтожался высокообразованный слой и вместе с ним – огромные резервуары прекрасного образования, которых хватило бы, чтобы неуклонно поднимать градус культурной жизни, чем этот слой и был активно занят в лице лучших своих людей все пореформенное время; и в мемуарах Т. А. то одна, то другая энергичная помещица занимается организацией «школ с сельскохозяйственным уклоном или еще чем-либо». Но политический выбор был в понижении градуса культуры – при видимой большой суете ликвидации безграмотности [715] .
715
См. об этом подробней в статье «Язык распавшейся цивилизации» в наст. изд.
В мемуарах развернуты проблемы экзистенциальные, не поддающиеся логическим, рациональным решениям.
«Охваченная паникой буржуазия устремилась на Украину в надежде уехать оттуда за границу. <…> Вместе с тем в старинных дворянских семьях были люди, считавшие, что неблагородно “бежать с тонущего корабля”, что надо умирать на родной земле. Такие воззрения господствовали на Воздвиженке у Шереметевых. К старому графу Сергею Дмитриевичу судьба была милостива – он умер 17/XII 1918 г., когда пришли его арестовывать. Но оба мужа его дочерей <…> были увезены и никогда не возвратились».
И старый дипломат, «бывший посланник при Ватикане, а затем в Стокгольме» Кирилл Михайлович Нарышкин, постоянно живший в Париже, в начале войны, сказав, «я обязан ехать домой», вернулся в Россию – и не поехал затем с семьей обратно за границу, а, по легенде, «вышел пешком из Москвы в неизвестном направлении» – и канул в пространствах России…
Кто может сказать человеку в роковые часы и дни, что он должен сделать со своей единожды данной жизнью? Никто; только он сам – не на уровне прагматики, а на каком-то ином. Впрочем, надо правду сказать, если бы все они знали, что именно ждет их в камерах следователей, где, помимо пыток и издевательств, им – бывшим морским офицерам, заслуженным общественным деятелям и просто людям с нормальным, еще не растоптанным самоуважением (дальше процесс растаптывания шел – до самого конца советской власти – очень успешно), будут плевать в лицо – не в фигуральном, а прямом смысле слова, и мочиться на голову – возможно, их решение оказалось бы иным. Но они не могли этого предвидеть – для этого надо самому быть ничтожеством и садистом.