Новые силы
Шрифт:
— Ну, скажите же мне, ради Бога, кто-нибудь, что это такое?
Она нашла ручку зонтика, которую сейчас же бросила, потом бумажку с завёрнутым в ней локоном волос.
— Нет! Да тут есть и волосы! Подойдите же, посмотрите!
Подошёл и сам Мильде.
— Оставьте волосы! — сказал он, вынимая сигару изо рта. — Как это они попали сюда? Слыханное ли дело! Волосы моей последней любви, если можно так выразиться!
Этого было достаточно, чтобы рассмешить всю компанию. Журналист крикнул:
—
Мильде не отнекивался. Он пошёл в соседнюю комнату и вынес оттуда большой пакет. В нём лежали белые корсеты и коричневые. Белые уже утратили свою белизну и казались скорее серыми и фру Паульсберг с удивлением спросила:
— Но... они как будто были в употреблении?
— Ну, разумеется, они ношеные, иначе Мильде не стал бы собирать их. Какую же они имели бы для него ценность?
И журналист весело расхохотался.
А толстый Мильде сказал, завёртывая опять свои корсеты:
— Это моя специальность, моя выдумка... Ну, чего же вы вытаращили на меня глаза, чёрт возьми! Это мои собственные корсеты, я сам носил их, неужто вы не понимаете? Я носил их, когда начал толстеть, я затягивался и думал, что это поможет. Но не помогло.
Паульсберг покачал головой и чокнулся с актёром.
— Твоё здоровье, Норем. Что это за вздор, неужели Гранде не хочет встречаться с тобой?
— Бог его знает, — ответил Норем, уже наполовину пьяный. Слыхал ли ты когда-нибудь подобную ерунду? Мне и во сне не снилось, чтобы обидеть его.
— Положительно, в последнее время он что-то начинает зазнаваться!
Норем подхватил в восторге:
— Вот, послушайте!
И Паульсберг тоже говорит, что Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Послушайте-ка!
Все оказались того же мнения. Паульсберг чрезвычайно редко выражался так определённо. Он и вообще-то говорил очень мало, а обыкновенно сидел с глубокомысленным и непроницаемым видом и слушал, не вмешиваясь в разговор. Он пользовался всеобщим уважением. Один только Иргенс находил, что может состязаться с ним, и постоянно вставлял свои замечания.
— Не понимаю, как это Паульсберг может быть судьёй в этом отношении!
Все посмотрели на него с изумлением. Вот как, не может? Паульсберг не может быть судьёй?! Так он не может быть судьёй? Ха-ха, кто же тогда может?
— Иргенс, — ответил Паульсберг с насмешливой серьёзностью.
Иргенс взглянул на него, они обменялись пронзительными взглядами. Фру Ганка сейчас же подошла, села на стул как раз между ними и заговорила с Ойеном.
— Послушайте, — воскликнула она немного спустя. — Ойен хочет прочесть нам свои последние произведения, стихотворения в прозе.
Все расположились поудобнее и приготовились слушать.
Ойен принёс свои стихотворения
— Но только я прошу вас быть очень снисходительными, — сказал он.
Тогда оба студента, юные поэты со стрижеными головами, рассмеялись, а тот, что носил на часовой цепочке компас, сказал восторженно:
— Ну, если уже вы просите о снисхождении, то что же придётся говорить нам?
— Тише!
— Это называется: «Приговорённый к смерти», — говорит Ойен и начинает:
«Я долго думал: что, если моё тайное преступление станет известным?!
Тише!
Да, тише!
Ведь тогда меня приговорят к смерти!
И я буду тогда сидеть в тюрьме и знать, что в последний, решительный час я буду спокоен и буду вполне владеть собой.
Я взойду на ступеньки эшафота, улыбнусь и смиренно попрошу позволения сказать слово.
И я стал бы говорить. Я попросил бы всех извлечь поучение из моей смерти. Это была бы речь из глубины души, и все обнажили бы головы, когда я произнёс бы последнее «Прости!..».
И вот, теперь моё скрытое преступление обнаружилось.
Да!
И я приговорён к смертной казни. И я так долго сидел в тюрьме, что силы мои надломлены.
Я поднимаюсь по ступенькам эшафота. Но сегодня яркий солнечный день, и на глазах моих выступают слёзы. Я так долго сидел в тюрьме, что ослабел. А кроме того, светит солнце, я не видел его девять месяцев, и девять месяцев, как я не слышал пения птиц.
Я улыбаюсь, чтобы скрыть слёзы, и смиренно прошу у стражи позволения сказать слово.
Но мне не разрешают говорить.
Но я всё-таки хочу говорить, не для того, чтобы показать своё мужество, а потому, что мне действительно хочется сказать несколько слов от сердца перед смертью, чтобы не умереть безгласным. Мне хочется сказать несколько невинных слов, которые не причинят вреда ни одной душе, два-три слова наскоро, пока тюремщик не подбежит и не зажмёт мне рот. «Друзья, — сказал бы я, — смотрите, как светит Божье солнце!..».
И я открываю рот, пробую начать, но не могу говорить.
Боюсь ли я? Изменило ли мне мужество? О, нет, я не боюсь. Но я слаб и не могу говорить, потому что в последний раз вижу солнце и деревья. В последний раз...
Что это? Всадник с белым флагом?
Тише, сердце! Не трепещи!
Нет, это женщина с белой вуалью. Красивая, высокая женщина моих лет. У неё тоже обнажена шея, как и у меня.
Я ничего не понимаю, но я плачу и о белой вуали, потому что я ослабел, и мне кажется, что белая вуаль эта так красиво развевается на фоне древесной листвы. Она так изумительно красива на солнце. И через несколько минут я уже не буду видеть её...