Новый мир построим!
Шрифт:
— Ну, ты скажешь, выдумаешь! — смутилась Шуркина мамка. — Вот сморозила!
А дядя Родя, услышав, тоже засмеялся особенно громко-весело:
— Недотрога! Чем тебя, мы скажем, возьмешь?.. Ухаживал за другими, чтобы досадить… и досадил, покорил недотрогу веснушчатую!
Тетя Клавдия, устав, смолкла ненадолго, закрыла глаза. Но и тогда по ее просветлевшему лицу блуждала и не пропадала хорошая улыбка. Вероятно, и с закрытыми глазами она видела одно и то же — самое приятно-радостное, что было у ней в жизни.
Глава IX
ЕЩЕ
Как только тетя Клавдия перестала собираться идти работать в барское поле, перестала говорить, что поднимется, совсем слегла и успокоилась на кровати, глядя на голубое окошко, слушая, как щебечут ласточки и дерутся под застрехой неугомонные воробьи, как только полюбила грустно-радостно вспоминать прожитое, дядя Родя вовсе потемнел и совершенно забыл ходить по вечерам в читальню. Только когда Митя-почтальон занес ему раз газету, — ту самую «Солдатскую правду», которую особенно нравилось мужикам читать вслух, — и, заикаясь, показал с удовольствием в ней что-то очень важное, дядя Родя, живо прочитав, собрался тотчас в библиотеку, к мужикам. Газету он прихватил с собой, попросил Шурки-ну мамку побыть с больной, пока он ходит по делу. Разумеется, Яшка и Шурка по обыкновению увязались за ним.
Хотя читальня засветло была уже открыта, народ по теплой погоде отдыхал просторно на воле, на свежем воздухе, — торчал на завалине, ступенях крыльца, посиживал на вынесенных лавках. Ребятня не зевала, возыкалась* подле на Олеговых высоких качелях, доставала до неба и, падая, замирая, ахала и стонала от удовольствия и страха. Другие, поджидая черед на вознесение к облакам, ловили шапками майских жуков и, подкравшись сзади, совали добычу за шиворот девчонкам. Пискуши визжали от неожиданности, подолгу не могли освободиться от колючих подарков, благодарили хохотавших мучителей пинками и царапками.
Петух без очереди полетал досыта на качелях. Ему уступили беспрекословно, даже Двухголовый не пикнул.
Шурка Кишка бессовестно этим тоже воспользовался. Потом они весь вечер не отходили от мужиков.
Разговоров тут было, как всегда, много, и все разные: сердитые, с подначкой и руганью, веселые, со смешком, прибаутками и раздумчивые, вполголоса, по душам. На крыльце получался один толк, на завалинке — другой, на скамьях — третий, по углам — свое, на особицу, слушай не переслушаешь.
Ваня Дух, обняв правой рукой пустой левый рукав старенького пиджака, босой, грязный, в засохшем навозе на икрах и завернутых рваных штанах, рассказывал, вспоминая, как много деньги огребают от казны фуражеры на войне.
— Расписки обманные берут. Купят там овса, сена на сто целкашей, пишут — дадено двести. Поди, разберись. Хохлы, поляки грамоту разумеют плохо, все подписывают, что им ни подсунь, иной крест ставит, за другого сосед маракует фамилью. Кланяются да бумажные рублевики, десятки за пазуху прячут. Попробуй не поблагодари, не поклонись — и задарма возьмут: война… Опять
Он одобрительно поцарапал себе лоб, черные густые волосы росли у него, как известно, почти от бровей, есть где разгуляться в лохмах пятерне.
Про австрийцев заговорил, а на уме, верно, все одно и то же.
— Богатеющий народ эти вояки-австрияки, дьявол побери их совсем, — завистливо сказал он. — Я санитаром одно время служил, видел: у раненых, побитых — кольца, часы… Офицерье таскает золотые портсигары. Нижние чины и то форсят серебряными… А у нашего русского брата — одни вши.
— За ручку тебя не останавливали, когда по карманам шарил? — спросил, не стерпел Устин Павлыч.
— Как видишь. Остановили бы — с тобой сейчас не разговаривал, глупостей твоих дурацких не слушал, — нахально-спокойно отвечал Тихонов, ухмыляясь. — Про самострел добавь, не врал давно, забыли.
— Мое вранье, как твое: индюшки на дворе и вальцевая мельница на станции… Что, али опять не угадал?
Слушатели, ерзая, посмеивались, ждали, кто возьмет верх, какой новой подковыркой.
Подсобляльщики Совета ловили уже другое, негромкое:
— Война до победного конца… Ха! Нам другой любее — конец войне.
— Поскорей бы. Косой косят народ на позиции. Германы — нас, мы — германов.
— Ну пуля, человек человека из ружья убивает… Вот что глупо.
— Н-да-а… Которая рука крест кладет, та и нож точит.
— Се мове, как говорил Мишка Император, Индивид, анархист.
— По-каковски же это?
— Учитель сказывал — по-французски. Означает — плохо, никуда не годится.
На скамье, спинами к Шурке и Яшке, согнувшись для удобства, положив локти на колени, расположились другие мужики, что кочеты на нашесте. Спины всякие: суконные, овчинные, шинельные, холстяные. Наши глазастые друзья, чтобы не ошибиться, узнавали спины по разговору, который долетал до них.
— У кого — земля, у нас — царство небесное. Сей, жни на том свете. (Это жалуется, конечно, Матвей Сибиряк, фронтовик. Побывку не зря проводит, отобрал, вернул недавно свои полдуши, уступленные когда-то Быкову, да разве полоски-межники прокормят семью… И куда он все-таки подевал Георгиевский крест? Неужто в самом деле потерял?)
— Тесно жить стало. (Косоуров. Он всегда теперь говорит решительно и кратко. Скажет — словно топором отмахнет. Вот он каков стал, Иван Алексеич!)
— А я о чем? Тебе тесно, Крылову, генералишку, просторно.
— Ребята-мужики, и усадебной земли на всех не хватит, травка-муравка. (Евсей Захаров, кто же еще? И спина холстяная, обогнушка темная от непогоды, ободранная по кустам на пастбище.)
— Надобно брать у богатых, у церквей. (Опять рубанул, как полено расколол, смаху Иван Алексеич.)