Новый мир построим!
Шрифт:
— А-а! Готово! — закричали они в одни удивленно-радостный глас. — Франц, смотри, отбита коса… Острая! Битте, пробуй…
Отец провел молотком по жалу, точно выравнивая его, и, отложив косу в сторону, на землю, полез за табаком в солдатскую свою жестяную банку-масленку.
— Моего, Франц Августыч? — предложил он дружески. — Махорочка деревенского производства, крепкая, выдержанная, на горшки сменял… Отведан!
Пленный немец-австрияк, не поймешь до сих пор точно, кто именно, и неважно, австриец, герман, — одинаково отличный человек, смастеривший отцу тележку па железном ходу, вспахавший весной
Он взял мамкину с золотым, полустертым клеймом косу и сделал вид, что бреется.
— Арбайтен гросс! Бри-ты-ва… Моладец, Лександрыч Кола!
— Надобно поточить бруском как следует, тогда и станет бритвой, — отозвался довольный похвалой батя.
Пареньки бережно, вдвоем, отнесли готовую косу на поветь*, вынули из ушата мужицкое орудие сестрицы Аннушки, довольно-таки длиннущее. Снова колдуя молотком, отец громко, точно поверх стука и звона, разговаривал с Францем.
— Евстигней, хуторянин Залесский, гостил вчера у Косоурова, родственник дальний по жене. Выпил за обедом самогону малый лишек — и в слезы. Ревет, жалуется: «Грыжу нажил — добра ни крошки. Волчья-то пустошь и останется пустошью…» Министра царского проклинал, того самого, что отруба, хутора выдумал: «Сидеть бы ему, анафеме, веки вечные в аду, гореть в огне! Я, грит, в родной деревне жил, хоть суседа видал, ругался с ним когда, грешил. А теперь радешенек бы и полаяться — да не с кем. Один-одинешенек в лесу живу-маюсь, в точности как волк, зубами с голодухи ляцкая, проценты в банк плачу!»
— Вапк? Ргогеп(е?.. Ха! Тьфу! — возмущенно плюнул Франц. — 01е$е ТеиЫе! кеппе 1сН, НаЬЧсЬ зе1Ьег егГаЬгеп! 1
— Ну да. Эдак вот и живем… Земли у нас, сам видишь, мало. Курицу некуда выпустить со двора погулять, поклевать. Бесхлебье. Своего до пасхи хватает, это еще слава богу. А то и к рождеству в ларе пусто. На базаре хлеб прикупаем… Знаешь, во что торгаши сейчас пуд ржи вогнали?.. И еще стращают: «Бери скорей, завтра подорожает!» Прежде на заработки уходили мужики, кто в Питер, кто в Москву, теперь обратно бегут в деревню — жрать нечего, а у нас есть что?.. Этак и выходит: нужда-то свои приказы пишет, а мы их сполняем — вот и вся наша революция, не ахти какая.
Дядька Франц радостно встрепенулся:
— Я! Я! Понималь. Ре-во-лю-ция, бошаки, зер гут!
— Большаки, — согласился батя и даже перестал минуту колдовать на березовом чурбане, такое, видать, закипело у него на душе, на сердце, откровенное, страсть дорогое, а для Шурки и Яшки и более того. — Дотошные, справедливые люди, скажут тебе, умнеющие, сам вижу: за бедных стоят горой. И на гору лезут, на самую вершину для них, голытьбы. У нас, грят, понятия о порядках свои, революционные: то, что богатеи, с тыщей десятин за пазухой, называют порядком, — для бобылей, как есть беспорядок… Форштейн? Отнимем, слышь, землю у живоглотов, для них это, конечно, будет беспорядок, раззор, а для народа — самый порядочек и есть, лучше не бывает… Эвон Ваня Дух наш разбогател на войне, обирал раненых, санитар, теперь мельник,
— Ле-нин? — ясно, весело спросил пленный.
— Он самый… Не все еще слушаются его. вот что плохо. Да придет срок — послушаются! Не может не прийти такое время, поверь мне, придет. Скоро!
Батя долго молчал. Потом снова заговорил:
— В Питере Советы — не эти, вот еще паша беда. Заправляют там, слышно, меньшаки, серые разимо… Помогают обманывать народ Керенскому, буржуям… Да ведь когда ни есть наш брат мастеровой, солдаты раскусят, прогонят, станут Советы и в Питере нашенскими, большаков. Вот тогда и… как думаешь?
Франц думал точно так же. И Яшка с Шуркой соображали одинаково, как они это чувствовали. Больше, конечно, чувствовали, чем соображали. Что ж, для начала не худо. Зато они еще кое-что продолжали не только чувствовать, но и горячо, нетерпеливо желать, дружно кумекая и отчаиваясь, наблюдая с восторгом за чудесами на березовом чурбане. Эх, кабы им хоть завалящуюся какую, поломанную, брошенную!.. Показали бы они другие чудеса, на гумне, к примеру…
Отбиты косы сестрицы Аннушки и тетки Надежды Солиной.
Легла на наковальню чья-то ржавая, в зазубринах и вздутых шершавинах — определенно безрукая бабья работа, правь, вытягивай, равняй жало, если сумеешь.
— Устин, лавочник, сказывал намедни мужикам: управляло новый хвастался в усадьбе — солдатье, чу, из уезда пригонит, караульную не то учебную команду, тыловую матушку темноту, не позволит косить волжский луг… Что тут делать? Бескормица… Родион наказывал: не уступать, а наступать. Сраженье!.. А на воине нет хуже, как сидеть в окопе и разводить вшей. Свисти в свисток, взводный, веди в атаку…
— Verfluchter Krieg, wann wird er zu Ende sein? Wer bestimmt dies? Ausser uns — niemand [5] .
Батя долго возился с чужой порченой косой.
— А ну-ка, сынок, — неожиданно обратился он к Шурке, — принеси мне с повети старенькую мамкину косишку, которой она крапиву тяпает для коровы. Знаешь?
У белобрысого, долговязого молодца отнялись ноги и помертвел язык. Побледнев, Шурка торчал перед отцом березовым кругляшом.
Яшка, несколько придя в себя, спросил, заикаясь:
5
Будь она проклята, война… Когда ей конец? Кто распорядится?.. Кроме нас, некому… (нем.)
— А-а… для кого… старая коса?
Усмехаясь, батя лишь повел, пошевелил тараканьими усами. И этого было достаточно. Ребята, умерев от радости и воскреснув от нее же, как бывало уже с ними не раз, ни о чем больше не расспрашивали, помчались сломя головы во двор, забрались по лесенке куда следовало.
Принимая сточенную донельзя, отслужившую свой век литовку с заплесневелым, коротким, словно обломанным косьем, отец порывисто вздохнул.
— Верно люди говорят: пока работаешь — пота* и живешь… Черт!.. — выбранился он. — Поживем!