Новый мир построим!
Шрифт:
Подполз на тележке Шуркин батя, совсем черный, каменный, одни глаза живы. Солдаты, закусив цигарки, переглядываясь, окружили батю, побросали около него ружья, присели на корточки, угощая наперебой казенной махоркой. Вот так уж было однажды, и у Шурки отлегло на душе, пропал холодок под рубашкой.
Мамки и девки присели на кошенину отдохнуть. Мужики придвинулись ближе к солдатам. Те разговаривали с Шуркиным батей о своем житье-бытье. Запасники они, войны пока и не нюхали. И одна думка: как бы ее миновать совсем, войну-то. Ну посмей, пикни — разом и очутишься
Они точно извинялись перед Шуркиным отцом, оправдывались, и жалковато было на них смотреть и их слушать. Они не говорили о революции, о Советах, большевиках, ничего не знали о Питере, что там случилось, будто жили и не в России, в какой-то другой стране и желали одного: перехитрить войну, не попасть на фронт, уцелеть. И им словно было стыдно перед Шуркиным отцом, потерявшим ноги на войне, стыдно перед мужиками, не побоявшимися косить барский луг, стать, как слышно, па сторону большевиков. Солдаты искали причины, почему они такие, не по своей охоте, да и не одни они.
— Доверчивы мы больно к грамотным, — говорили они. — А кто грамотные, краснобаи? Тоже офицерье, писаря с протертыми в тылу задницами…
— На фронте, слышно, смещают хлопцы самочинно царских командиров, собак, выбирают начальников из своего вшивого брата. Такой в обиду не даст, зазря в атаку не пошлет, побережет маленько… Да и зачем ему война, как и нам всем?
Отец мрачно вспомнил:
— Один ваш офицеришко, из уезда, телку у меня весной забрал, на поставки, мол, армии. Врет, сволочуга, себе!.. Пречудесная была телка, Умницей звали, хозяйка выпоила, выкормила без меня… На жеребенка хотелось сменять. Отнял! Кудрявый такой, мордастый, с плеткой… Не пожалел!
— Он забрал, наш, пьянчуга, больше некому, — возбужденно заговорили солдаты. — Зверь! Другого такого во всем уезде нету… Вот кого бы сместить!
— За чем дело стало? — вмешался в разговор Катькин отец.
— За маленьким: руки коротки.
— А уж дождется, сместим!
— Мало сместить, — сказал убежденно, равнодушно Осип Тюкин, выбивая трубочку. И полез всей горстью в солдатский кисет, даже Катька застеснялась, покраснела. — Таких надобно в Волге топить, с камнем на шее, чтобы не выплыл, — очень обыкновенно, как о давно решенном, добавил он.
И скоро на лугу вовсе стало хорошо, лучше, чем было раньше. Расстегнув холщовые, неказистые опояски с ржавыми бляхами, солдаты поскидали гимнастерки, как хомуты, через ворот, задирая подолы от нетерпения на исподнюю сторону, и преобразились в таких же мужиков, как глебовские и сельские; одна и разница, что помоложе, и в нательных, грязных и потных, миткалевых рубахах, не в ситцевых празднично-чистых косоворотках. Иные, совестясь, и нижние рубахи поснимали, шеи загорелые, крестики болтаются на гайтанах. Отнимали у мамок и осы и шутили, что не курносая их, солдатушек, бравых ребятушек, нынче будет косить, а они сами, молодцы-храбрецы, ахнут сейчас белоногих молодок по толстым икрам. Берегись!
И вдруг все это невозможно, страшно изменилось, в один какой-то миг, как во сне, точно было и не было.
Вороной жеребец, в пене, сверкая скошенными белками, навострив уши, появился на лугу, возле народа.
В седле, нахлестывая коня плеткой, врезая в мокрые, поджарые бока шпоры, поднимая на дыбы, пьяно качался офицер в белом мундире, с шашкой и наганом, лохматое волосье, что соловая грива. Красное, бритое лицо искривлено бешенством.
— Пре-кра-тить!.. Что такое? — орал он на весь луг, и народ шарахался перед ним. — Отделенный, куда смотришь?! Почему снята форма?
Но не отделенного видел Шурка, а своего отца, приподнявшегося в тележке. Батя в упор, не мигая, глядел на приближающегося офицера, и глаза его наливались слезами и кровью. Все как бы загорелось и задымилось вокруг Шурки, темный огонь отца перекидывался и на него. Но самое сильное, немыслимое пламя бушевало пожаром в неподвижных, мокрых, кровавых глазах бати.
— А-а, ваше благородие! Довелось сызнова встретиться? — громко, хрипло сказал отец. — Телушку-то мою слопал? Теперь и меня самого, всех мужиков хочешь проглотить? На! Жри! Подавись!
Батя разорвал на груди рубаху.
Офицер натянул поводья, и вороной заплясал на месте.
— Ты, безногий? Опять?! Придержи язык. Я, кажется, тебе уже говорил: смотри, без головы останешься!
— Шкура тыловая!.. Тебе только народ грабить, обирать… Был и остался сволочной шкурой!.. — заплакал, забился в тележке беспомощно батя.
А офицер, с плеткой, свисавшей с запястья правой руки, придерживая левой прыгающую шашку, отвернулся, увидел близко от себя Франца с косой.
— Заодно с самозахватчиками, немецкая харя?! Спелся, успел?.. Прочь! — И поднял ременную, в узлах, плетку.
Перекосясь красной, пьяной рожей, привстав на стременах и как бы падая, он со всего размаху хлестнул Франца плеткой по лицу. Кровавый рубец тотчас вспух во всю щеку, и кровь закапала с синего подбородка.
— Зверь!.. Не сметь!.. Зверь и есть! — задохся Шуркин отец и в беспамятстве схватился за винтовку, валявшуюся в траве около него.
— Заряжено!.. Не балуй! — испуганно вскричал отделенный, бросаясь к тележке.
Но затвор уже сухо лязгнул, батя выстрелил. Ударил гром, и Шурка оглох, ослеп, но все видел и все слышал.
Офицер кинул коня на Шуркиного отца. Вороной, сопротивляясь, попятился. Шпорами, плетью, поводьями его гнали вперед, и вороной копытами сбил тележку и батю на скошенную траву.
Народ тихо, страшно ахнул. Что-то темное потекло, собираясь лужей, под отцом…
— Тятя! Тятя! — дико закричал и заплакал Шурка, бросаясь к отцу и к коню, который еще плясал и фыркал. Какая-то сила отшвырнула Шурку тут же в сторону, лошадиный мокрый, в пене бок пахуче мазнул по лицу.