Новый мир построим!
Шрифт:
Да, надобно было жить, работать. Работа и есть жизнь — батины слова. Никогда их не забудет Шурка.
Теперь два мужика наказывали бабуше Матрене будить их со светом. И бабуша безжалостно поднимала их, как протрубят Сморчки под окошком. Тетка Люба с дочками пасли поочередно стадо и выучились с грехом пополам трубить в жестяную Евсееву дуду. Сонные, натощак, как истые хозяева, пареньки, спотыкаясь, позевывая, шли косить заполоски, межи в поле, перелоги на Голубинке и в лесу. И чем больше они косили, тем лучше у них выходило. А клевер убирать им все же не позволили: не ребячья работа, клевер стоит стеной, попробуй пробей ее, срежь, размахнешься — язык высунешь на плечо; и сенцо считается самым лучшим, дорогим, косари, убирая, берегли каждый стебелек с крестиками листьев и сиреневыми, белыми и розовыми шапками — самая сладость для коров, мед, недаром висят и качаются на цветах шмели и пчелы. Поэтому
— Покоси, руки не отломятся. А лишний воз поди как пригодится зимой, — одобрила бабуша.
Потом жали помочью барский хлеб. Народ, охотно работая, посмеивался:
— Коли генералишко вернется, прикатит, глядишь, и помилует… за старые грехи!
Странное, непонятное было это жнитво в барском неоглядном поле.
Бабы, девки и свое успевали сделать и чужое прихватить. Спелая, густая рожь точно ложилась им в босые, исцарапанные ноги. В одних холстяных сорочках и нижних белых юбках в жару, сами ровно снопы, они наклонились и распрямлялись, как на ветру, низко, скоро срезая серпами полные горсти колосьев. И даже в ложбинах, где рожь от дождей полегла, мамки и девки терпеливо, ловко расправлялись с «лёгой» и росли, росли позади них белесые лохматые суслоны, что избушки на курьих ножках. Таисья Андреевна расхрабрилась воистину как новая помещица, обещала двадцатый суслон жнице. Мамки выторговали восемнадцатый. Тут уж и мужиков разобрал задор и жадность, и они принялись жать в барском поле, хотя и не ихнее это было, как известно, занятие, не все умели справляться с серпом, но восемнадцатый суслон соблазнил. Жали и чертыхались, обматывали грязными тряпками раненые пальцы. Побежали и Яшка с Шуркой, порезались тотчас серпами, и их прогнали с поля.
Стали пропадать по ночам барские суслоны, и не восем надцатые, — скопом, как придется. Пленные поймали Фомичевых женушек-монашек и некоторых теток и дядек из Глебова, Паркова и Хохловки. Тася живо и строго распорядилась сторожить хлеб по ночам пленным с берданками.
— Анафема ты этакая, Таисья! Да ты и впрямь помещица, рачительная… — гоготали мужики. — На пару с Ваней Духом, мельником, что ли? Он уж локомобиль на станцию в сарай приволок. Теперь ищет в городе вальцы, что ли, какие. Вишь ты, не простая будет у него мельница, без каменных жернов, на железном ходу.
В Рыбинске он золотой портсигар продавал ювелиру, в магазине. Через окно видели… Надо, быть, австрийский, не то германский… Керенки не деньги, а требуются.
— Эх ма-а, складно воевать на позиции санитаром!
— Смотри, Таисья Андреевна, выскочишь за хромого генералишка, как помрет его болящая. Чу, скоро! Нас попомни, не забудь!
— Будет вам! Как языки не отсохнут, не отвалятся от этакой трепотни! — сердилась Тася, белея и краснея от обиды. Карие очи ее горели гневным огнем. — Не для себя стараюсь.
— А для кого же?
— Да, может, для вас, дурней… И солдаты на войне голодные.
— А-а, это подходяще. Особливо касательно дураков, — соглашались мужики и опять гоготали.
Смешно и непонятно было слушать такие речи. Тася распоряжалась, приказывала в усадьбе, и все ей подчинялись. Терентий Крайнов, заглядывая частенько в село, подбадривал и любовался. И было на что любоваться. Точно; не заработанные суслоны интересовали все-таки народ, а что-то другое, поважней.
Да все было важно в это горькое, непонятное лето и осень. Важно было двум мужикам драть лен, когда он созрел, долгунец, оправдывая свое прозвище. Захватить обеими горстями и побольше червонно-коричневых, сухих, высоких стеблей с гремучими бубенчиками темных головок, рвануть из серо-каменной, потрескавшейся от зноя земли одним сильным движением рук, кинуть подле себя, набрать и еще рвануть, и еще, уколовшись в кровь осотом. И вот готов головастый снопище, тяжеленный, выше пояса. Не успеешь оглянуться — и уж ставь кудрявые вязанки позади себя, на льнище веселыми шалашиками. Важно было сбегать на минутку из поля на Волгу искупаться и забыться, конечно, там, на песчаной косе, в воде, напротив Капарулиной будки; отдыхать, держась с криком за бакен, чтобы перевозчик Водяной видел и ругался; переплыть на ту сторону через узкий бездонный, с водоворотами фарватер реки, где проходят летом пароходы и баржи, и устать смертушки как, обратно уже нет сил плыть, и Ленька-Рыбак, спасибо, отвозил их — голых, синих, ляцкающих зубами — на лодке до отмели, а то и до ихнего каменистого берега.
Еще важней забежать на обратном пути в яровое барское поле, где, по совету агронома из земства Турнепса, росла посеянная мужиками и ребятами, невиданно диковинная господская репа-репища, по прозванию тоже турнепс, выглядывая густо-фиолетово из суглинка. Ухвати за пучок широких, резных листьев, поковыряй, поскреби вокруг них пальцами землю, сломай от старанья и нетерпения ногти, и фиолетовая громадина, наполовину белая, длинной редькой, очутится в грязных ладошках. Чисти ножом-складешком и ешь тут же на загоне, грызи с хрустом, как кочерыжку, сладкую, с приятно-острой горчинкой, набивай бугристо-тяжело пазуху в подарок Тоньке и Ванятке и, боже упаси, не показывай добычу мамке и бабуше — попадет. Да не трогай сельской делянки, которая имеется по уговору с дедком Василием Апостолом, за труды, уговор сей признан беспрекословно Тасей — Таисьей Андреевной; таскай чужое, которое не жалко, а на свой турнепс будет осень и дележка.
А как важно, хорошо было выспаться в ненастье в чулане, под убаюкивающий, монотонно-ленивый стук дождя по драночной крыше, не спеша позавтракать, посидеть за столом, переждать ливень и, одевшись во что-нибудь поплоше, порванистей, лететь на часок-другой в Заполе за грибами. Отдых, а все-таки поторапливайся. Некогда потаращиться в лесу, полюбоваться всякими диковинками, причудами, золотыми крючиками примулы-первоцвета, бабурками и сковородниками, послушать птах и как шумят вершинами березы и сосны; недосуг постоять и посмотреть, как высится одиноко на перелогах великан дуб в чугунном сапоге дедка Василья, такой же старый, в дуплах, обломанных сучьях, бородатый, не поддающийся времени. Уж не поешь, обжигаясь, яиц, сваренных в горшке-ведернике на костре, как, бывало, нынче весной они это делали мальчишечьей беззаботной компанией, словно прощаясь со своим детством и отрочеством. И отчего-то сейчас было немного грустно… Да, в пору только собирать грибы, промокнув до последней нитки. Они, Яшка и Шурка, и песен не пели, не перекликались, не аукались, а разойдясь, лишь пересвистывались, как зяблики и, набив по дужки корзины лесной дичью на одной ноге — подберезовиками, коровками, молодыми подосиновиками, разной солониной, которую по перелогам хоть косой коси, поворачивали обратно, к воротцам, спешили домой — там их ожидали по хозяйству дела, их всегда было невпроворот, не приделаешь: картошку копать, на щи кочешок другой срубить в капустнике, воду носить из колодца, крапивы припасать на ночь Красуле. Да мало ли еще чего!
И как важно, из всего важней, дороже, радостней заметить однажды на липе-двойняшке, под окошком избы, у батиного горшка-скворечника, на рогульке перед лазом, скворца, а другого рядышком на кривой ветке. Еще листья не пожелтели, не осыпаются, солнца хоть отбавляй, а они, скворушки, сидят-посиживают, как бы отдыхая, запасаясь сил перед дальней дорогой, переглядываются между собой и тоненько насвистывают.
Батюшки мои, неужто наступила осень, скоро в школу? Григорий Евгеньевич с Татьяной Петровной вернулись от сродников, нагостились и побывали у Шурки в избе, поговорили, поплакали вместе с мамкой, которая сызнова научилась этим заниматься. И все это уже не столько горька, сколько стыдно признаться, приятно и, главное, неожиданно, прямо невозможно. Еще Григория Евгеньевича помнит Шурка в слезах, когда с фронта пришло известие, что батя убит. Они, Шурка и учитель, как и мамка, не верили этому, плакали вдвоем в пустом классе и потомхорошо разговаривали. Татьяна Петровна никогда о постороннем не плакала, ученики не видели, только по своим горестям распускала слезы, когда ссорилась с мужем. А тут и она плакала по чужой лютой беде. Шурка и Яшка постарались уйти поскорей из избы. И вот на тебе — скворцы у ихней глиняной скворешни. Бабуша Матрена чистила на крыльце вареную картошку на обед, услышала:
— Никак скворцы свистят?
И сама так и засвистела, заклохтала, подняв к липе незрячие, остановившиеся глаза.
— Прощаться прилетели… Экие веселые, дружные! Родное-то гнездо никогда не забудется… Вернутся.
Скворцы снялись с липы. Ребята махали им вслед картузами.
— До весны, граждане! Не опаздывайте… Будем ждать!
Конечно, важно было и посидеть за столом в свободную минуточку (если она выпадет), сочиняя в тетрадку другой, счастливый конец для Володькиной питерской книжки. Можно и в спальне, качая ногой зыбку, сочинять: он жив, Овод, его не успели расстрелять во дворе крепости-тюрьмы, спасли товарищи. Его уносят на руках, раненого, и он, Овод, почему-то без ног… Яшка в это время мастерит самопал из железной трубки. У него и порох припасен из винтовочного патрона и пуля есть, будет Петух с оружием. Не «монтекристо», не «Смит-вессон», почище — целая пушка: заряжай, стреляй по врагам революции…