Новый мир построим!
Шрифт:
И все послушались Таси. Жинка Трофима сразу выздоровела, прибежала на скотный двор как встрепанная…
Говорили, что на станции, у весовщика, скрывается матрос из Кронштадта. Участвовал в питерском побоище на Невском, защищал манифестантов — солдат и рабочих, что требовали передать власть Советам. Власть не передали, угостили пулями, пришлось народу защищаться, отступать. Ростом тот матрос не ахти какой, прямо сказать мал, да делами удал, оттого и скрывается. И фамилья схожая, храбрая, не припомнить только, какая. И слава богу, хорошо, что выскочила из головы, надежнее, матроса-то разыскивают… А вот другая фамиль чисто врезалась в память, не сотрешь, и отчество, имя гвоздем торчит: Иван Авксентьевич Воинов, наш пошехонский земляк, из деревни Бесово, Николо-Раменской волости. Матрос тот рассказывал сроднику, весовщику со станции,
Но мужики почему-то не шарахались скопом прочь от революции, не боялись расплаты, хотя кое-кто перестал заглядывать в Сморчкову избу на Совет. Большинство же толковало про одно худое, словно стращали сызнова себя, как для смеху, а ждали будто другого, самого хорошего. Откуда ему взяться, хорошему? Народ словно догадывался, откуда оно явится, верил и не верил, как всегда, точно опасаясь опять ошибиться. Но и это нынче не пугало, потому что все-таки больше верили хорошему, чем плохому.
И про арестованных помалкивали, будто никто и не сидел в остроге. А вот Шуркиного батю и пленного Франца поминали часто. И хоть это было и горько и дорого, но все же как-то странно: прежде мужики, известно, не любили говорить про умерших, точно никто и не умирал, все были бессмертные, как Кащеи. В сказке бабуши Матрены смерть Кащеева была запрятана им в иголку на высоченной, седой от старости ели. В лесу их сотни, тысячи елок, больших и малых, а иголкам и подавно счета нет: поди, отыщи, в которой Кащеева смерть. И мужичья будто там, в другом месте ей негде быть, оттого и не любят хозяева толковать про тех, кто взял да и помер запросто, раньше срока, точно нежданно, случайно уколовшись о Кащееву еловую иголку. «Сторонка наша известно какая, камней, что гвоздей понатыкано проселком на каждом шагу, — поговаривал загадкой народ. — Ходи, поглядывай, не напорись — и будешь жить долго, сколько тебе влезет». — «Ноне шоссейкой катят, под ноги не смотрят, булыжники гладкие…» «Хоть и гладкие, а все камни, запнешься — не поздоровится».
Но про смерть отца был иной разговор. Вспоминая, мужики хвалили Шуркиного батю, как он, без ног, думал не о себе, о других. Он и не умер, его растоптали конем, за революцию, за то, что пожалел Франца. «Не забудется это, не забудется!» — веще, знающе толковали мужики, насасывая цигарки и трубки, чтобы скрыть непривычное волнение, словно его стыдясь. «Он и из винтовки-то пальнул, защищая, можно сказать, врага». «Ну, для кого немцы, австрийцы враги, для нас обнакновенные люди, такие же, как мы сами». «Верно, верно… Франц-то ведь тоже не за себя погиб, за Колю… за Миколая Лександрыча Соколова… Интересно, где револьвер взял?»
У Шурки сладко и больно сжимало грудь, набегали слезы от жалости и гордости за отца и Франца, от того непоправимого, но геройского, что произошло на волжском лугу. Он поскорей отворачивался, чтобы народ ничего не заметил. Он такой же каменный, как батя. Все герои каменные, бесстрашные, жертвующие свою жизнь за других. И Яшка, друг, это же делал, отворачиваясь от мужиков, он жалел и гордился, как Шурка.
Но самое горькое и страшное было дома: мамка. Привозили со станции фельдшера. В избе постоянно была тишь, рот не раскрывался, чтобы посметь нарушить ее. Тонюшка и Ванятка, играя на лавке под окошком, разговаривали шепотом. И так привыкли, что и на улице шептались. Бабуша Матрена бормотала тихонько свое, как молитву. Лишь сестрица Аннушка, топившая по утрам печь и доившая корову, говорила в избе как нарочно громко, ушам становилось больно. Дверь из крыльца на улицу и калитку во двор держали постоянно на запоре, чтобы кто не пришел и не потревожил мамку. Все-таки тревожили, успокаивали, а мамка будто ничего не слышала. Достучался и Терентий Крайнов, посидел, мамка и на его голос не отозвалась. Он увидел на стене, под зеркалом, холщовую школьную сумку, с которой отец бывал всегда на заседаниях Совета, снял, подержал, порылся в ней и повесил на прежнее место. Забегала еще часто Тася из усадьбы, всегда, как загоняли ребята Красулю на двор и калитка была открыта, шепталась с бабушей, что-то совала ей в порядочном узелке. На другой
Мамка поднялась с кровати недели через полторы, с трудом оделась и, немая, темная-темная, как земля, с большим серебром в волосах под черным платком, не замечая зыбки, пошатываясь, ушла на кладбище. Вернулась под вечер запухшая и, не раздеваясь, по-прежнему немая и темная, повалилась на зыбку, словно увидела ее в избе впервой. Да так оно и было, Машутку подавали ей кормить на кровать.
Она не плакала, мамка смотрела, замерев, на девчушку-куколку. Бабуша пробовала заговорить по делам, Шур-кина мать не отвечала и все глядела и глядела в зыбку, точно увидела там не Машутку, кого-то другого и не могла узнать.
— Повой… легче станет, по себе знаю. Повой, баю! — уговаривала просяще бабуша и сама первая тихонько завыла, запричитала:
— Ой, не год годовать, не ноченьку ночевать… Всю-то жизнию одиношенькой жить, малых растить деточек… А почто чужих прибрала, своих тебе мало? Чем будешь кормить?
Мамка молчала. Она неотрывно смотрела на сонную дочурку, все старалась как бы узнать ее и все не узнавала.
— Никто, как бог… Ни чьи, как твои рученьки… Поднимешь ребятишек, помяни мое слово, поднимешь! — сказала, обнадежила бабуша Матрена, смилостивясь.
Девчушечка пошевелилась в зыбке, слабо запищала. Мамка приподнялась, вынула ее и перенесла на кровать, раскрыла легонькое одеяльце, стала развертывать свивальник.
— Мокрая… и когда успела, бесстыдница? Давно ли подгузок меняла! — проворчала бабуша, помогая мамке.
Они сняли свивальник. Под ним вместо пеленки был оторванный подол брусничной выгорелой питерской рубахи. И подгузник был из рубахи, половинка рукава. Что-то живое мелькнуло в мамкином опухшем лице, в вспыхнувших глазах. У ней раскрылись и задрожали скорбные губы.
Склонясь, всхлипнув, она принялась целовать молочное, в пупырышках, как в топленых пенках, тельце Ма-шутки, заливая его слезами.
Бабуша Матрена прислушалась и перекрестилась.
— Так и есть, ровно в корыте плавает, от того и ревет, — сказала она, пощупав тряпки.
Снова перекрестилась и добавила строго-сердито:
— Голодная… Разве можно стоко время не кормить дите?.. Подать чего сухонькое, говорю?
— Подай, — глухо, точно издалека, ответила мамка. — В горке, в нижнем ящике…
С этого часа, словно пробудясь от сна, принялась она за домашние вечерние дела. Подоила корову, растворила осторожно-скупо квашню на завтра. Она и ужин собрала, посидела молча с ребятами и бабушей за столом, напоила всех парным молоком, сама ни к чему не притронулась. Должно, рано ушла косить, потому что когда два мужика, проспав в чуланке до завтрака, вскочили, выбежали к колодцу умываться, они приметили за крыльцом, в углу, прислоненную мокрую батину косу, всю облепленную зелеными лапками и сиреневыми головками клевера. А на кухне, куда они тотчас явились, жарко дышала огнем печь и на горячих углях привычно калилась сковорода с отбитым краем. Что-то знакомое, припомнившееся Шурке было в этой пустой сковороде, калившейся на углях. И что-то новое, постоянное было в том, как материны руки, с завернутыми рукавами будничной кофты, голые по локти, неустанно двигались, раскатывая скалкой на суднавке, посыпанной чуть мукой, ржаное тугое тесто в тонкие лепешки и, положив на каждую ложкой грудку мелко нарезанного свежего лука, сворачивали в пирожки, прищипывая их рубчиками, чтобы они не расходились и начинка не вываливалась.
И не так страшно стало в избе. Она незаметно, сама собой, наполнялась обычными шумами: стуками, топаньем, голосами и даже смехом Тоньки и Ванятки, раньше других заживших своей прежней маленькой, кипучей жизнью. Но все в доме было еще не такое, как раньше, и к этому новому, горькому приходилось привыкать.
Проведали мамку из-за Волги, узнав о несчастье, брат дядя Архип и тетя Настя, его жена. Пили чай с ландрином, занятым у Марьи Бубенец. Слезы капали у тети
Насти прямо в блюдце. «Слаще чай…» — сказала она, хотела, должно, пошутить, ободрить чем-то мамку, а разревелась хуже ее и бабуши. Дядя Архип и тот прослезился, вылез из-за стола, не допив чаю, и пошел под навес курить и колоть дрова, высмотрев себе это дело. «Смерть не воротишь, какая она ни есть, чужая, своя. Пришла, ушла… Душу обратно не отдаст… Ее не воскресишь, душу-то. А жить надо-тка», — заключил он, берясь за колун, поплевав на ладони.