О мире, которого больше нет
Шрифт:
Разные люди встречались на этих разбитых пыльных дорогах, по которым мы ехали и днем и ночью.
Наконец добирались до Билгорая. Женщины узнавали маму и радовались встрече.
— Быть не может, кого я вижу, раввинская Шевеле [146] ! — восклицали они, щипля себя за щеки от удивления.
Мальчики из хедера пускались бежать к бабушке, чтобы сообщить ей о приезде гостей.
Начинались поцелуи и объятия. Все меня целовали — бабушка, тети, другие родственники, даже Этл-Неха, вечная служанка в дедушкином доме. Потом из своего кабинета на кухню выходил дед, который здоровался со мной и спрашивал меня что-нибудь из Торы. Потом приходили дяди, тети и их дети. Разговорам и расспросам не было конца. Бабушка, маленькая, с шелковым платком на голове, с длинными болтающимися серьгами и со связкой звенящих ключей и ключиков в кармане фартука, все не могла успокоиться, все суетилась, открывала шкафы и доставала из них разные угощения: лекех, тминный хлеб, печенье, медовые тейглех, слойки с вареньем и бутылки сока… Я готов был съесть все сразу, но мама просила меня вести себя прилично
146
Уменьшительное от Башева.
Потом приходили гости, женщины в шелковых платках, которые хотели повидать маму… А в пятницу вечером начиналось настоящее веселье. Каждую минуту прибегала очередная девочка с тарелкой, на которой лежал кугл или изюм, миндаль или штрудель, и говорила бабушке:
— Поздравляем, ребецин, с гостями, мама посылает вам угощение…
Бабушка давала посланнице сластей и желала ей:
— Будь счастлива. Дай Бог тебе радости, девочка…
Девочка заливалась краской и убегала…
Дяди и тети устраивали у себя для нас кидуш, и я все лакомился, лакомился и лакомился. Затем дяди расспрашивали у мамы, как поживает Пинхас-Мендл, то есть мой папа. При этом они посмеивались, как посмеиваются в семье над неудачниками. Мне было досадно оттого, что они называют моего отца, раввина, домашним именем Пинхас-Мендл, как никто в Ленчине никогда его не называл. Но еще больше оттого, что они над ним снисходительно посмеиваются. Однако я не мог на них долго сердиться, потому что меня переполняла радость: ведь я был в новом для себя городе, вокруг новые мальчики, которые возьмут меня в свою компанию, но больше всего меня радовало то, что я был в дедушкином доме, полном его детей и внуков, родственников, гостей и всяких других людей. В этом раввинском доме все бурлило и двигалось, всегда кипел самовар и всегда пили чай с чем-нибудь вкусным.
После нашего безрадостного дома, после Ленчина, этот сытый, полный народа дом казался мне настоящим подарком. Маленькая бабушка, болтая длинными серьгами и позвякивая ключами, все время бегала вокруг короткими, частыми шажками и готовила что-нибудь для домочадцев.
— Этл-Неха! — звала она служанку. — Этл-Неха, присмотри за печкой…
В большой печке всегда что-нибудь пеклось и варилось.
Мой властный дед и бунтующая против него бабушка
Пер. И. Булатовский
С первого взгляда личность деда произвела на меня захватывающее впечатление: я хоть еще и не понимал, но уже чувствовал ее значительность.
Осанистый, молчаливый дед был человеком высокого роста, костлявым и угловатым, с темными проницательными глазами, суровым, но благородным лицом, седыми пейсами и седой бородой. Не знаю почему, но я сразу же стал его бояться и в то же время полюбил. Я был не единственным, кто испытывал такие чувства. Большинство жителей Билгорая боялись и любили моего деда. Так же обстояло дело и с его собственными детьми, которые уже обзавелись своими семьями. Не только дочери, но даже сыновья, даже его старший сын, Йойсеф, билгорайский даен, который был всего-навсего на шестнадцать лет моложе своего отца, не отваживался заговорить с ним первым. Каждый раз, когда дяде Йойсефу требовалось зайти в кабинет к деду, он испытывал такой страх и почтение, будто он должен предстать перед справедливым и строгим судьей.
Единственным человеком в доме, а возможно, и во всем городе, который входил в кабинет деда без страха, была бабушка, маленькая проворная женщина в шелковом платке, углы которого вечно порхали под ее подбородком.
— Что он, император, что ли? — подбадривала она дядю Иойсефа, когда тот вертелся на кухне, не решаясь войти к отцу. — Ступай, ступай, он тебя не выпорет.
Всю жизнь она бунтовала против величия своего мужа, которого бабушкин отец, богатый человек, сторговал за большое приданое, когда она еще была двенадцатилетней девочкой. Простая женщина, которая, кроме молитв, тхинес и писания полуграмотных писем на идише, ничего не знала и не умела, бабушка была задавлена своим мужем, его ученостью, умом и мужской суровостью. Больше всего ее обижало его молчание. Дед буквально ни слова не говорил своей маленькой проворной женой, с которой прижил полдюжины детей. Со дня их свадьбы — тогда ему было пятнадцать, а ей четырнадцать — у них не было никакого общения. Дед уже тогда был широко известен как «мациевский илуй», с которым раввины вели ученые споры, а она была простой, маленькой девочкой, которая даже после свадьбы делала себе тряпичных кукол и играла с ними, к ужасу своей матери, которая считала, что молодая жена не имеет нрава быть такой ребячливой. Мужу и жене не о чем было говорить друг с другом. Да и о чем они могли говорить? О Торе? О религии? Так и не начав разговаривать с мужем, бабушка зато начала рожать детей. В пятнадцать лет у нее родился первый сын, а потом каждый год — по ребенку. К восемнадцати годам дед уже был раввином, сперва в Порицке, потом в Мациеве, позднее в Билгорае. Он становился все ученее и мудрее, а она оставалась все той же простой женщиной, которая, кроме кухни и заботы о детях, кроме тхинес и молитв, в которых она не понимала ни слова, ничего больше не знала. У деда был кабинет [147] , в котором он занимался Торой, судебными тяжбами, общинными делами, ойрехами, гостями. У бабушки была большая кухня с печью, шкафами, кладовками, закутками. Между кабинетом и кухней были только сени, где стояла большая бочка с водой. Однако даже океан не мог бы разделить мужа и жену сильнее, чем их разделяли эти узкие сени. Мир кабинета не имел ничего общего с миром кухни. Дед упрямо игнорировал этот женский мир. В доме поговаривали, что за последние пару десятков лет он буквально не сказал бабушке ни слова, кроме тех случаев, когда ему требовался ее ответ на какой-нибудь конкретный вопрос. Бабушка терпела, стыдилась и бунтовала против своего мужа. Но ее бунт происходил за его спиной. Она не могла досадовать на деда за то, что он с ней не разговаривает, потому что не знала, о чем таком он мог бы с ней поговорить, да ее сетования и не имели бы никакого результата, потому что дед бы их проигнорировал и не ответил бы на них. Когда бабушка к нему обращалась, он смотрел в книгу и молчал. Поэтому бабушка пыталась взбунтовать против него детей, особенно своего первенца, Йойсефа, который был всего-то на пятнадцать лет моложе нее, он ведь и сам был священнослужителем, билгорайским даеном.
147
У деда был кабинет… — В оригинале автор называет эту комнату «бес-дин штуб», букв. «комната раввинского суда». Это помещение, как видно из дальнейшего, соединяло в себе черты личного и общественного пространства.
— Что он, император, что ли? — подбадривала она дядю Иойсефа, когда тот боялся войти в кабинет деда. — Ступай, ступай, он тебя не выпорет.
Дядя Йойсеф выслушивал слова бабушки, с которой чувствовал себя очень свободно, как будто она не была его матерью, но продолжал бояться.
— Кто боится, мама? — оправдывался он. — Я просто не хочу заходить в кабинет…
Остальные дети еще больше, чем дядя Йойсеф, боялись заходить к деду. Охотнее всего они проводили время в бабушкиных владениях, на ее большой кухне. Если дед раз в сто лет и заходил туда, чтобы позвать Шмуэля-шамеса, который все время сидел в кухне и гонял чаи вприкуску, все дети и внуки начинали суетиться, как солдаты, когда генерал неожиданно заходит в казарму. Все вскакивали с мест, даже дядя Йойсеф, хотя он уже много лет был городским даеном.
С дочерями дед разговаривал так же мало, как с их матерью. Исключением была моя мама, с которой он время от времени беседовал, когда она приезжала погостить из Ленчина. Среди всех женщин в доме только она одна была ученой и, что называется, с мужским умом. Дед нередко жалел, что мама не родилась мужчиной.
— У Башевы мужская голова, — говорил он. — Жаль, что она женщина.
С мамой дед мог говорить о книгах, о высоких материях. Мама гордилась этим, а сестры ей завидовали. Однако даже с мамой дед не пускался в откровенности. Она все-таки была женщиной. После долгого разговора он коротко спрашивал ее о доходах, о детях. Затем, с усмешкой, — о моем отце.
— Что поделывает Пинхас-Мендл? Он все еще не хочет разговаривать с губернатором? — спрашивал он со скрытой иронией.
— Нет, папа, — вздыхала мама.
— Что ж, надо бы выучиться, — говорил дед, чтобы не сказать невзначай чего-нибудь плохого о своем зяте. — Хватит лениться…
Мама возвращалась на кухню, в женские владения, где царствовала бабушка.
Мне тоже хотелось сидеть на кухне, полной женщин и вкусной еды, но дед не позволял мне этого и вытаскивал к себе в кабинет — к Торе и религии.
— Кухня — не место для мальчика, Иешуа, — говорил он, и я — в отличие от своего поведения в отцовском доме — не осмеливался ослушаться.
На следующий день после нашего приезда дед послал Шмуэля-шамеса за геморе-меламедом реб Йошеле и отдал меня в его хедер на время, которое мы собирались провести в Билгорае.
Ночевал я в кабинете деда, на лавке, на которую днем усаживались билгорайские обыватели, приходившие к нему по делам. На ночь широкая верхняя доска раскладывалась, и на этой лавке мне стелили постель. Дед следовал распорядку дня по часам. В десять — половине одиннадцатого он ложился спать в своей спальне, которую делил с бабушкой. В это же время я должен был идти спать на лавку в его кабинет. Ровно в три часа ночи дед вставал, омывал руки [148] , сам ставил самовар, а потом долго, до самого утра, занимался или писал толкования в своем кабинете. За работой он потихоньку пил чай из самовара. Я нередко просыпался и видел, как он сидит за столом, занимается и пьет чай. Я никогда не мог понять, как человек способен поглотить столько чая и Торы. Несмотря на то что просторный кабинет, заставленный книгами по всем стенам от пола до потолка, был погружен в густую тень и только лицо деда и его открытая книга были слабо освещены в окружающем сумраке, я чувствовал себя ночью в безопасности, под защитой моего деда, и снова засыпал с этим спокойным чувством. Ровно в половине восьмого дед будил меня, приказывал омыть руки и одеться. Бабушка, которая тоже вставала засветло и готовила завтрак для всего дома, звала меня в кухню, давала стакан чая с коричневым топленым молоком, которое всю ночь томилось в большой печи.
148
…дед вставал, омывал руки… — После пробуждения еврей должен сразу омыть кончики пальцев, облив их так называемой «негл-васер» (букв. ногтевая вода, идиш).
Ровно в восемь, минута в минуту, дед уходил молиться в синагогу, которая была рядом с домом. Высокая старая синагога с тяжелыми бронзовыми люстрами и круглыми окнами, в которые любили влетать и вылетать птицы, была уже полна простых людей, ремесленников, которые приходили на раннюю молитву. Каждый приветствовал деда: «Доброе утро, раввин!» Дед молился громко, с воодушевлением, которое совсем не вязалось с его миснагедской суровостью. Простые люди смотрели на него с любовью, гордые тем, что он молится не с хасидами и богачами в хасидских штиблах, а с простонародьем в синагоге и к тому же по ашкеназскому нусеху. Утренние молитвы отражались от стен синагоги долгим эхом. Я не отваживался отойти от дедовского штендера.