О нас троих
Шрифт:
Я навсегда забил на Париж (и на Италию), я забил на телефон, он стал казаться мне столь очевидным проводником пустых слов и лживых чувств, что я расколотил его молотком и вряд ли когда-нибудь обзаведусь новым. (На телевизор и газеты я забил еще раньше.) Я забил на красивые квартиры, дорогие рестораны, признанных красавиц, «правильную» одежду и «правильных» друзей, не так уж долго я с ними общался, но с меня и этого довольно.
Пару недель назад я чуть было не уехал в Афганистан с шестнадцатимиллиметровой камерой, чтобы снять там документальный фильм и придать своей работе хоть какой-то смысл, но потом подумал, что смысл надо искать в себе самом, а не ждать, когда тебе поднесут его на блюдечке в экстремальной ситуации. (И потом, мне не хочется надолго ввязываться в чисто мужскую историю, а война, как говорила Мизия, это чисто мужская история.)
Поэтому сейчас я согласился на предложение снять видеоклип для «Хардвер» — это рок-группа, довольно странная и непростая, хотя по сравнению с золотой эпохой нашей музыки — просто никакая, а то новое, что мне нравится,
Как видишь, все пока неясно, и я считаю, что это нормально, надеюсь, и у тебя все нормально. Может, мы все же повидаемся рано или поздно или хотя бы опять спишемся, а пока что — крепко тебя обнимаю, сукин ты сын!
9
Как обычно, в конце ноября ветры начали выметать остров, и я почувствовал себя отрезанным от жизни, чуть ли не за ее пределами; с каждым днем я становился все раздражительнее и мрачнее. Потом однажды поздно вечером мы ужасно разругались с Флор из-за того, что я здорово пересолил омлет, по ее мнению — нарочно. Сначала мы побили тарелки и стаканы, пошвыряли стулья об пол и наговорили друг другу бог знает чего, а потом, задыхаясь, разошлись в разные концы кухни и уставились друг на друга; тут-то я и сказал ей, что лучше мне ненадолго уехать отсюда. Она застыла на месте, сверкая глазами, подперев один бок рукой, а потом молча бросилась в мою мастерскую и принялась хватать одну за другой все мои картины и вышвыривать их на улицу. А я, ни слова не говоря, в холодной злобе подбирал и укладывал их на багажник моего «пятисотого», а когда Флор выкинула за дверь все немногочисленное содержимое моего гардероба, книги и диски, все это я тоже поднял и бережно уложил на заднее сидение. Не попрощавшись и вообще не сказав ни слова, я завел автомобиль и поехал в Маон, прямо в порт, чтобы отплыть на первом же утреннем корабле. Но в два часа ночи, когда, полулежа на откинутом сиденье в замкнутом пространстве своей жестяной посудины, я тщетно пытался заснуть, меня вдруг охватила невыносимая, прямо-таки вселенская тоска. Я старался вспомнить все те кошмарные обвинения, которые обрушил на Флор, и те, что она бросала мне в ответ, но знал при этом, что дело совсем не в них, как ни больно было вспоминать слезы гнева и отчаяния в ее глазах. Я смотрел на портовые огни, было холодно; мне казалось, что все на свете и те люди, которые мне действительно дороги, бесконечно далеки от меня. От того, что было так скверно, хотелось просто смеяться, а еще хотелось спуститься с причала, броситься в воду и, не шевельнув ни рукой, ни ногой, уйти на дно.
Вместо этого я снова завел автомобиль и вернулся к нашему деревенскому домику, но двигатель выключать не стал, а предложил Флор поехать со мной в Милан. Я не знал, зачем так поступаю, но сейчас мне кажется, что все дело было в моем итальянском характере: это так по-итальянски: принять, как бы по инерции, неприятное, но неотвратимое решение и сейчас же совершить нечто, сводящее его на нет, восстанавливающее прежний порядок вещей в чуть измененной форме.
Флор благосклонно отнеслась к моему предложению, но, как обычно, без восторгов и проявлений чувств, она только кивнула головой, сказала: «Ладно» и принялась укладывать чемодан.
Флейтист, снимавший мою миланскую квартиру-коридор, не выразил никакого желания вернуть мне ее обратно, и нам пришлось поселиться у моей матери, где с первого же дня они с Флор стали проявлять явные симптомы взаимной неприязни. Мама то и дело прохаживалась по поводу моей одежды, худобы, прически, явно обвиняя во всем Флор; она даже пыталась поправить дело: дарила мне строгие свитера и рубашки, а также перчатки и домашние тапочки, а еще непрестанно готовила высококалорийные блюда. Флор со своей стороны тоже в долгу не оставалась и не упускала случая попрекнуть мою маму: мол, в доме нечем дышать, и можно сойти с ума от уличного шума, и нельзя же есть столько мяса и масла, соли и сахара, и почему швейцар так неприветлив, и вообще — жизнь в этом доме не имеет ничего общего с нормальной естественной жизнью. Я попал между двух огней и занял довольно абсурдную позицию строгого нейтралитета, никогда не вставая ни на ту, ни на другую сторону и делая вид, что эти постоянные стычки вообще меня не касаются; тем самым я только еще подливал масла в огонь — стоило одной из них выйти из дома, как другая моментально обрушивала на меня жалобы, попреки, обвинения.
С бабушкой дело обстояло немного лучше: она относилась к Флор с симпатией и радовалась возможности попрактиковаться в испанском, но о переезде к ней нечего было и думать, я знал, как ревностно она охраняет свою независимость. Впрочем, бабушка тоже донимала меня, но по другому поводу. «Ты совсем скис, Ливио, — твердила она. — Отгородился от мира, и это не пошло тебе на пользу. Изоляция действует убийственно».
Итак, мы жили в доме моей матери, где я еще мальчишкой успел соскучиться и настрадаться, жили прямо в бывшей моей комнате со стеллажами, забитыми серебряными вазочками и чашечками, — их с некоторых пор
А за окнами был старый нездоровый город, который так докучал мне в юности, до тех самых пор, пока я не встретил Марко, и теперь, едва мне случалось выйти на улицу или заговорить с кем-нибудь, город с еще большей силой, еще настойчивее вгрызался в мое сознание и давил мне на психику. Мимо освещенных витрин, ломившихся от товаров, лился поток людей в костюмах от лучших модельеров, проносились новые с иголочки немецкие автомобили. Казалось, открыт новый тайный способ, как грабить людей еще быстрее прежнего; как-бы-мой галерист сказал мне, что нужно рисовать картины покрупнее и обязательно на холсте, потому что акварели и темперы на бумаге слишком мало стоят и больше никого не интересуют. Когда я думал обо всем этом, то поражался, что мои отношения с миром вернулись почти к той же точке, с которой начинались много лет тому назад: все мое кажущееся восхождение свелось к нулю при первом же бунте чувств и обстоятельств. Окончательно сломался мой «пятисотый», мне показалось это символичным: еще один шаг назад, к полной неподвижности.
Через неделю такой жизни в Милане Флор совсем разругалась с моей матерью, на сей раз из-за того, как следует застилать постель, а поскольку я по обыкновению не принимал в обмене любезностями никакого участия и продолжал читать газету, развалившись в кресле, Флор заявила, что ей осточертело все: я, мое семейство, Италия, и она возвращается на Менорку. Я сделал попытку ее удержать, но такую вялую и беспомощную, что она еще сильнее ожесточилась. Я отвез Флор на вокзал и чуть было не расплакался, когда мы прощались на перроне, но стоило мне выйти на площадь, как я немедленно испытал малодушное и неудержимое чувство облегчения.
А потом я впал в состояние полного безразличия: старался не уходить от дома больше, чем на несколько сот метров, а за столом наедался до отвала. Я вымучивал из себя маленькие, замысловатые рисунки тушью, с них я когда-то начинал, и часами торчал у телевизора. Телевизор у мамы всегда был включен, даже когда она чем-то занималась или находилась в другой комнате, а я настолько отвык от него, что теперь, проходя мимо, мгновенно прилипал к экрану. Телевидение завораживало меня своим безобразием: уродливые фальшивые физиономии, фальшивые интонации, фальшивые жесты, фальшивая дружба, сострадание, благожелательность, искренность, веселье: все это я наблюдал и на улице, — бессмысленную эйфорию бесконечного праздника на краю бездны.
Однажды днем я сидел в гостиной на диване, упершись коленями в подлокотник, и переключал с канала на канал, раздумывая над тем, как пагубно действует на меня жизнь взаперти, еда, которой меня пичкает моя мать, и все новые свидетельства слабости моего характера, — и вдруг увидел Мизию Мистрани.
Только что я сидел и совершенно пассивно воспринимал льющийся из телевизора поток образов и звуков, и вдруг на экране появилась она: Мизия улыбалась, опускала глаза, заправляла волосы за ухо, в голосе у нее была легкая хрипотца, и сердце мое тут же понеслось галопом. Она еще больше похудела если судить по фотографии из Прованса, волосы едва доходили ей до плеч, черный пиджак и свитер смотрелись на ней просто и элегантно. Журналист настойчиво допрашивал ее, она отвечала, посматривая по сторонам, подносила руку к глазам, смеялась своим обычным смехом женщины-девочки, глядела в телекамеру, изо всех сил стараясь казаться серьезной. Она ни секунды не оставалась неподвижной: гибкая, беспокойная, в своем обычном строптивом настроении, — именно такой я ее и помнил; она исчезла из кадра еще до того, как я успел осмыслить то, что она говорила. Но очень быстро появилась опять, уже в кадре из фильма: в облегающем черном платье, с подведенными глазами, она возбужденно говорила по-французски с другим актером, потом дала ему пощечину и попыталась оттолкнуть — все это под аккомпанемент тошнотворного голоса журналиста, который заглушал собой весь звуковой ряд. Но и эта сцена закончилась слишком быстро — мое замедленное восприятие не могло успеть за сменой кадров — и вот она уже на одной из парижских улиц с идущим вслед за ней тупым и упорным журналистом: «Ваши планы на будущее?» «Поживем — увидим», — отвечает Мизия, улыбается в телекамеру, неловко машет рукой на прощание; сюжет о ней уже закончен, на экране под электронную музыку идет телевизионная заставка, затем показывают оперный театр в Вероне.