О нас троих
Шрифт:
Но стоило мне выйти из здания вокзала под портики, где, вытянувшись в ряд, ждали пассажиров желтые такси, как на меня навалилось мучительное ощущение, что здесь я тоже не дома, как и в любом другом уголке мира. Я пытался сообразить, кого бы или что бы мне хотелось видеть в Милане, но ничего не приходило в голову. Мизия и Марко пропадали неизвестно где, мою квартиру-пенал снимал пятидесятилетний флейтист, мама по телефону говорила таким встревоженным голосом, что только нагоняла на меня еще больший страх, бабушку занимали лишь склоки на работе, как-бы-мой галерист даже не ответил на последнее письмо, в котором я спрашивал, как обстоят мои дела. Я уже не понимал, зачем приехал в Милан, когда можно было сразу махнуть на Менорку, — разве что здесь столько всего было связано с Марко и Мизией.
Я все повторял себе, что когда-то
Выход был один, как в детстве: бежать к бабушке. Я был не в состоянии думать, не поступаю ли по-детски, или смешно, или сентиментально, или еще как; я просто сел на трамвай и поехал к ней: усталый, грязный, голодный, навязчивый, несчастный.
К ее дому я подъехал в восемь часов утра, а в клинику она уходила не раньше половины девятого; все же я поинтересовался у консьержки, дома ли бабушка, и услышал, что дома. Я поднялся пешком на восьмой этаж, потому что после долгих лет полудикой жизни стал бояться лифта и поклялся в Лондоне, в гостинице, что больше им пользоваться не буду. Я так нуждался в поддержке и утешении, что у меня дрожал палец на кнопке звонка, а еще я старался не смотреть на стены лестничной площадки: казалось, они наступают на меня со всех сторон.
Бабушка почему-то не открыла. Я звонил несколько раз короткими звонками, потом нажал звонок и уже не отпускал, пока волна нараставшей во мне паники не накрыла меня с головой. Тогда я стал барабанить в дверь, крича как безумный: «Бабушка, бабушка!»
Сосед-адвокат выглянул на лестничную клетку, увидев тревогу в его глазах я совсем обезумел. «Бабушка дома, но она не открывает!» — сказал я ему. Я опять колотил в дверь, звал бабушку во весь голос, пинал дверь, тряс ручку, чувствуя себя как человек, который лег спать, а проснулся в другом веке: сами места вокруг узнать можно, а вот его близкие или еще не родились, или давно умерли.
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал сосед.
— Сами успокойтесь! — крикнул я ему. — Бабушке плохо или она умерла!
В отчаянии, почти машинально, я продолжал пинать, колотить, толкать, трясти дверь, и грохот поднял страшный — но еще громче стучала кровь у меня в висках.
— Мои лучшие друзья исчезли, — выкрикнул я, — а бабушка умерла! И все — за три дня!
Сосед оказался молодцом: он схватил меня за руку, хоть я, наверно, производил вид буйнопомешанного, затащил в свою квартиру и убедил вызвать спасателей и «скорую». Пока мы ждали, он налил мне рюмку коньяка, чтобы я успокоился, и, по моей просьбе, — вторую, но коньяк не помог, я только впал в еще большее смятение и ужас, и все ходил смотреть на дверь бабушкиной квартиры. Очень скоро появились спасатели в сопровождении консьержки: узнав, в чем дело, они достали свои топоры и железные ломы, пока я вопил: «Скорее, скорее!», и с жутким грохотом взломали дверь бабушкиной квартиры, так что щепки от нее полетели во все стороны, а другие соседи тоже повыскакивали на лестницу; выломав дверь и сняв ее с петель, спасатели вошли в квартиру, я за ними, хоть меня и удерживали, чтобы избавить от страшной сцены, и оказалось, что бабушка стоит в прихожей, живая и невредимая, при полном параде, с таким потрясенным выражением лица, какого я в жизни у нее не видел.
— Почему ты не открывала? Почему? — крикнул я ей.
Бабушка была не из пугливых, но все это древесное крошево, униформы, сапоги, дубинки, вопросительные взгляды смутили и ее, так что ответила она не сразу:
— Я принимала душ,Ливио.
Вечером я позвонил на переговорный пункт Менорки и попросил передать Флор, что приеду на следующий день.
7
Жизнь на Менорке была такая же, как до поездки в Лондон, вот только я стал другим. Как будто судорожные перемещения из страны в страну заразили меня вирусом беспокойства, и меня тяготили теперь монотонность и отсутствие впечатлений, я стал нервным и раздражительным.
Я часами гулял как одержимый, вставал посреди ночи и писал что-то невообразимое: странные формы, дикие краски; потом я прятал неоконченную картину в угол. Флор приносила мне свои травяные отвары, а я тут же заявлял ей: «Нет, спасибо», хотя она даже не успевала ко мне подойти; она обижалась, а я говорил: «Ну, что за трагедия?». По вечерам я спрашивал ее, какие у нас планы, хотя прекрасно знал: мы с ней забрались так далеко как раз затем, чтобы не иметь никаких планов. Если она напевала какую-нибудь старую песенку, я говорил: «А поновее ничего не знаешь?», и таким раздраженным голосом, что она просто цепенела. Мне тут же становилось стыдно за себя, я понимал, что поступаю некрасиво, агрессивно, жестоко, но ничего с собой поделать все равно не мог.
Ночью я иногда выходил на луг перед домом и ждал, вдруг раздастся хоть какой-нибудь неожиданный звук в темном, почти неподвижном воздухе.
8
Лондон, 5 октября
Дорогой Ливио, сукин ты сын,
Надеюсь, ты не порвал все связи с миром и все-таки забираешь с почты письма «до востребования» или хотя бы это заберешь. С тех пор как мы перестали общаться, уже столько воды утекло — подумать страшно, не понимаю, как такое могло случиться и кто в этом виноват: я, ты или всему виной обстоятельства, сама жизнь или еще что; хотелось бы найти тому одно подходящее объяснение, но, боюсь, причин тут много.
Однако:
Третий мой фильм оставил у меня тошнотворное чувство неудовлетворенности, которое во много раз усиливается тем, что считают его чуть ли не шедевром, поэтому я решил завязать с такого рода кино, даже слышать о нем не хочу. (Сам понимаешь, какие чувства испытал твой друг Сеттимио, который только-только начал делать на мне серьезные деньги и не собирался на этом останавливаться: сценарий, который ты с таким завидным рвением доставил мне в Лондон, настолько пошлый и тупой, что я бы охотно посмеялся над ним, не будь он точным отражением той вульгарности и гнусности, которыми так сейчас кичится добрая половина нашей дурацкой страны — протухшей, загнившей, коррумпированной до мозга костей.) (И я поначалу страшно разозлился на тебя, что после стольких лет ты вдруг объявился в роли гонца от этого мерзавца, а потом подумал еще и взглянул на все с другой точки зрения — честно говоря, я вообще в последнее время склонен смотреть на все с другой точки зрения.)
Самое главное: авторское кино — несъедобный коктейль из самолюбования, самодовольства и близорукости; автор говорит о себе с такой маниакальной сосредоточенностью, что уже не видит дальше своего носа, а в итоге понимает: все давно сказано другими, остается лишь переставлять с места на место то, что уже было найдено до тебя, и повторено в тысячах вариантов. И вообще, выставлять на показ свой внутренний мир — все равно что запереть себя в клетку в зоопарке, и тогда не удивляйся людям, которые, заплатив за билет, начнут на тебя глазеть, справедливо полагая, что затем ты и сидишь, чтобы на тебя были направлены взгляды, смешки, объективы фотоаппаратов, шутки, чьи угодно идиотские замечания. Мизия была права и в этом: подумать только, все адепты чистого искусства, которых я встретил за эти годы, кричали на всех перекрестках, что они не как остальные, что их не купишь, что они против системы, а сами жадно хватали любую подачку, причем итальянцам здесь нет равных, потому что у них от природы удивительный запас двуличности и лицемерия, но вообще-то везде и повсюду примерно одно и то же, уж можешь мне поверить.