О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания
Шрифт:
И надо сказать, что мои заказчики далеко не были людьми худыми. Они были добры, внимательны к людям, им нужным, тратили огромные деньги на свои Сумы, на десятки учреждений, ими созданных. Правда, они были тщеславны, и за это дорого платили (доходы их в последние годы достигали четырех миллионов чистыми). Дочери их вышли замуж — одна за Светлейшего Князя Горчакова, внука Канцлера, другая за гвардейца Олив. Первый был очень красивый барин, второй оказался с большим характером. В большую копейку стало добрейшему Павлу Ивановичу его «камергерство», постоянное желание быть на виду.
Когда Н. П. Лихачев продал Государю свою прекрасную коллекцию икон, Павел Иванович Харитоненко предложил оборудовать по рисункам Щусева в музее Александра III особую палату для образов, подаренных Государем Музею…
Небескорыстная, вызванная
Город Сумы в воздаяние заслуг Ивана Герасимовича Харитоненко решил поставить ему монумент. Монумент этот был, как говаривали, оплачен чуть не полностью от щедрот своих благодарным сыном — Павлом Ивановичем… Он же воздвигнул в Сумах великолепный собор, который мы со Щусевым призваны были украсить: я — своими образами, Щусев же делал для них раму-иконостас. Чтобы закончить характеристику этих тщеславных, но добрых людей, вспомню здесь слова Анны Андреевны, достойной жены Павла Ивановича. Когда им говорили, что такой-то их обокрал тысяч на сто, то эти толстенькие, маленькие супруги благодушно отвечали: «С кого же и брать, как не с нас!» Что скажешь против такого аргумента, достойного славных земляков их — Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны!
Легко и приятно проходила жизнь этих беспечных добряков. Они постоянно куда-то стремились, боясь запоздать туда, где было так называемое избранное общество, модная выставка или премьера. Они легко сходились с людьми, еще легче расходились. Дорого и мило им было то, что носило на себе клеймо успеха или моды. Они не были исключением в обществе начала XX века, как не были бы исключением во все века минувшие: напудренные парики дочерей стали бы розовыми или голубыми, природа же этих людей из века в век оставалась неизменной, и они, не ведая усталости, доживали до своего рокового часа.
Год такой трудный, хлопотливый для меня и все же счастливый, закончился.
В год напастей и болезней. 1913
1913 года начался прекрасной выставкой «Союза». Было на ней пол-Москвы. Под аплодисменты появился Шаляпин. Тогда впервые увидел я незаконченную, но живую и яркую бытовую картину покойного Рябушкина «Въезд посольства в XVII веке» [432] . Она вызвала много споров. Не всем были видны ее крупные достоинства. Чутье к старине — явление вообще не частое — в те дни почти вовсе было утрачено.
432
На X выставке Союза русских художников в январе 1913 г. была экспонирована картина А. П. Рябушкина «Едут (Народ московский во время въезда иностранного посольства в Москву в конце XVII века)», созданная в 1901 г. (ГРМ).
Выставки передвижников делались все слабее. Репин дал большую, сложную и неудачную картину «9-е января». Бодаревский, как говорили тогда шутя, был «светозарен». Дает же Господь столь младенческое разумение всего в мире сущего…
Прошел слух, что одна из больших картин В. Васнецова «Баян» приобретена в Русский музей за… тридцать тысяч, что потом оказалось преувеличенным вдвое. И то сказать, «Богатырей» Третьяков купил за шестнадцать тысяч. Вспомнились времена, когда Васнецов после долгого торга был вынужден отдать свою «Аленушку» Анатолию Ивановичу Мамонтову за… пятьсот рублей в рассрочку. Было и нечто похуже: Савва Иванович Мамонтов когда-то, на заре деятельности Васнецова, за заказанных Виктору Михайловичу «Трех царевен», самую «васнецовскую» из сказочных вещей мастера, отказался уплатить ему условленные пятьсот рублей. Позднее, после Владимирского собора «Три царевны» были приобретены Иваном Николаевичем Терещенко действительно за пятнадцать тысяч рублей. Ходили слухи о «Баяне», что при возвращении его с Римской выставки он был прорван, и не совсем нечаянно. В «Баяне», быть может, впервые обнаружилось, что прежнего Васнецова мы больше не увидим.
В начале января я хорошо простудился и надолго слег в постель. Сначала была просто инфлюэнца, потом появилось что-то в легких, высокая температура. Моя болезнь держала меня в постели. Пришлось отказаться от ряда работ. Помнится, по болезни не состоялось в те дни мое знакомство с философом Львом Михайловичем Лопатиным — другом Владимира Соловьева.
Мой доктор-немец приезжал ко мне часто, смотрел на меня, улыбался, говорил, что я молодец, что все «очено каряшо», что у меня ничего серьезного нет, брал десятирублевку и уезжал, а я все лежал да лежал. Немец опять приезжал, такой розовый, рыжий, веселый, говорил то же, находил, что у меня повторная инфлюэнца, прописывал кучу лекарств и снова исчезал. Температура то поднималась, то спадала…
Долгое лежание сделало меня нетерпеливым, раздражительным. Однажды было такое: почему-то я долго оставался у себя один. Надоело одиночество, позвонил, — никто на звонок не пришел. Позвонил еще, нет никого, позвонил еще и еще, — не идут. Тогда я стал яростно надавливать кнопку, — ни привета, ни ответа. На столе лежал старый мой, еще каприйский этюд, написанный на крепкой, как кость, лимонной доске. Хватаю эту доску и неистово стучу ею в стену. Мигом, в испуге, сбежались ко мне со всей квартиры домочадцы.
Оказалось, что перед тем, как мне позвонить, испортились почему-то звонки, мой отчаянный призыв никто не слыхал.
В дни моего вынужденного отдыха я часто писал к своему приятелю, хотя и знал, что от него, более чем от кого-либо из близких моих, сокрыта самая значительная область моего существования, сокрыта окончательно и навсегда [433] . Та область моей души или духа, которая и была источником моего творчества, — «Варфоломея», «Димитрия Царевича» и других моих картин. Этот уголок моей природы, моей творческой души знали очень немногие — двое, трое. Знала о ней покойная мать, догадывалась Леля Прахова, да милый Сергей Николаевич Дурылин.
433
В последние десятилетия своей жизни Нестеров был склонен преуменьшать значение своей дружбы и своей переписки с Турыгиным. Так, например, он писал С. Н. Дурылину 8 октября 1925 г.: «…Сорокалетняя переписка наша — все эти 600–700 писем не содержат в себе ни обмена мыслей, или чувств о художестве, или „идеалах“ вообще. Ничего заветного в них говорено не было, и писать другу Т[урыгин]у об этом заветном было бы праздным делом. И, однако, в этих письмах проходит вся моя внешняя жизнь, а она все же была полная, разнообразная, деятельная…» (Письма, с. 307). Об отношениях Нестерова с Турыгиным и об их переписке см.: Письма. Предисловие А. Русаковой. С. 21, 22.
Наконец, я стал поправляться. Силы восстанавливались, пробуждалась энергия, жажда деятельности. Я встал со своего «одра болезни» и принялся за эскизы образов для Сумского собора. Они, по мнению видевших их, выходили интереснее обительских. Супруги Харитоненко часто заезжали ко мне. Однажды я показал им сделанные эскизы. Пришли, можно сказать, в неистовый восторг. Не только сам Павел Иванович, любивший расточать поцелуи, начал обнимать меня и целовать, но и мадам попросила разрешить облобызать меня и, недолго думая, весьма экспансивно привела свое намерение в исполнение. Я от неожиданности смутился и едва успел найти пухлую ручку, чтобы, в свою очередь, принять посильное участие в столь неожиданных проявлениях чувств… Тогда же была куплена у меня Харитоненками картина «Тихая жизнь», а Павел Иванович самодовольно говорил, что ни у кого из частных коллекционеров Нестеров не был так представлен, как у него [434] .
434
Среди других работ Нестерова П. И. Харитоненко принадлежали «Молчание» (1903, ныне в Третьяковской галерее), «Осенний день» (1906, Художественный музей в Сумах), «Вечерний звон» (1909, там же), «Тихие воды» (1912, Харьковский государственный музей изобразительных искусств).