О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
…Все становится серьезнее под звездами. Так этот «сумеречный мир» Метерлинка, заключая в себе новую психологию и новую логику, даже — новую метафизику, делает просто смешными «утренние» силлогизмы старой логики:
Все люди смертны.
Сократ — человек,
Следовательно — Сократ смертен… и т. д! После Метерлинка невозможно не покатиться гомерическим хохотом над этими «фигурами умозаключения», над которыми трудились (сколько мудрых!) от Аристотеля до Милля! Крепко взяв руку нашу, он ввел нас как мужей, как серьезных людей, в свой серьезный, «звездный» мир — и вдруг старая логика и старая психология, а пожалуй, и старая метафизика — показались нам грубы, тривиальны, плоски, как базарные остроты около монологов Гамлета и могильщика. Нельзя оспорить, что самая душа Метерлинка относится к порядку высших душ. Таковые не так редко рождаются, то без языка, немые. Они есть в жизни, но не показываются в литературе. Метерлинку же Бог дал чудный, ясный язык: и первыми же страницами своих книг он породнил нас с этим «высшим стилем» души человеческой и открыл все, что она может созерцать… Метерлинк (насколько он понят) перевел человечество в высший этап существования, из которого и не хочется и
Он не философски доказал, но художественно начертал мир «потенций», — того, чего нет еще — но будет, того, чего нет уже — но было: но начертал это не как будущее и прошедшее (это — все знали и умели), а как сейчас сущее, полу-осязаемое, полу-видимое, несравненно могущественное — но чему нет имен и вида. Он постиг, что в «сейчас» мира замешано (без малого) все его прошлое и все его будущее: и замешано не неосязаемо, а именно осязаемо, но только не грубо осязаемо. Это именно сумеречные вещи, которыми опутано и дневное бытие, и бытие ночное, в их резкой и устойчивой определенности. Дневные люди только и имеют отношение к дневным вещам; и только и могут! Но следя за собою, за неожиданными «затруднениями», «облегчениями», удачами, неудачами, — они восклицают: «судьба!», «рок!», «случай!» — давая имя тому, что еще не имеет имени, но уже есть и действует вокруг нас, взаимодействует с нами, хотя мы не видим этих «колдунов» и «фей», «демонов» и «волшебников», явления не реальные и, однако, не мнимые, сущие и никому не видимые. Конечно, и после Метерлинка мы в «колдунов» и «фей» не верим — не в этом дело. Он показал осязательность мечты, он показал нам 1/2 души, 1/4 души, когда мы знали только полную дневную душу, «как у Милля и Тэна», со всеми «приметинами» и почти гражданским паспортом. Помните у Грибоедова:
Перст указательный — все признаки ученья.
Все знали «идеи», «мысли» — и что, напр., «будущие открытия» уже сейчас имеют «предвестников». Все это знали в линии идеального строительства, как и в силлогизме:
Сократ — смертен.
Это уже заключается в положении:
Все люди смертны.
Новизна и открытие и сила Метерлинка заключается в том, что связь с прошлым и будущим всякого «теперь» он перевел из идеального строительства именно в осязательно-вещественное (хотя и туманно-вещественное). Есть зодиакальный свет: это — не материя, но и не нематерия. Возьмите цветок яблони и вишни; сколько вы его ни разглядывайте, как ни анатомируйте — ягодки-вишни и яблока-плода вы в них или около них (цветов) не найдете. Милль и Тэн так и говорили: «в сем нет ни яблока, ни вишни». Метерлинк рассмеялся: «конечно, прямо — нет, осязаемо — нет: но можете ли вы сказать, что в цветке вишни и в цветке яблони также полно, решительно, сгущенно нет и отсутствуют вполне зрелые вишня и яблоко, как, напр., сгущенно и решительно они отсутствуют… в фунте меди или в добродетели Сократа!!» — Очевидно, есть тени около предметов! существуют потенции — около реальностей, и даже разных степеней и осязательности, напряжения и «воплощения»! есть «души» и 1/2 души, 1/4 души, «колдуны» и «феи» без имен и паспортов, и огромный «Рок» и «Судьба» с чудовищным паспортом, куда и вписаны «приметы» всего мира… Конечно, Милль и Тэн, перед этим смехом Метерлинка, скорей перед его лунною улыбкой — попятились, как сапожники…
Метерлинка надо читать медленно [177] ; каждые 2–3, 5–6 его строк дают читателю новое развитие, — если он сумеет быть в чтении внимательным. Например, его замечание обо всем античном мире, — что в нем душа была еще не пробуждена, не вышла на поверхность человека — открывает новую точку зрения, с которой нужно начать писать совершенно заново «древнюю историю». Его замечания о греческой трагедии, о Расине — все это программы исследований, наблюдений, новой критики. Между тем это занимает 2–3, 5–6 строк. Мы берем что-нибудь наудачу, не выбирая, и едва ли берем примеры удачные. Его рассуждение о молчании — изумительно, и дает новое и глубочайшее понятие о душе человеческой! Но мы не хотим подсказывать читателю. Он на берегу моря: от него зависит, увидит ли в нем только «мокрое и большое», «холодное и пространное», или найти в нем жемчуг и чудные создания, найти поэзию и «историю мореплавания» — зависит все от него, от этого читателя. И Метерлинк будет мудр только с мудрым, а глупому — он ни в чем не поможет.
177
Ср. запись во втором коробе «Опавших листьев» Розанова: «Начал «переживать» Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость».
1908
Некрасов в годы нашего ученичества{28}
Вместо
В 1875—78 гг. Некрасов не только заслонил Пушкина, но до некоторой степени заслонил и всю русскую литературу. Не стану разъяснять читателю, что это было вредно, и вообще не буду говорить с теперешних «зрелых» и отчасти, пожалуй, «перезрелых» точек зрения, а перенесусь к тем годам, когда мы мыслили, чувствовали и жили, конечно, «зелено», но необыкновенно свежо. Щедрина тогда читали (в «Отечеств. Записках») люди постарше: чиновники, учителя, вообще люди с бородой. Но Некрасова читали решительно все, начиная с учеников 3-го класса. Тут сказывается превосходство, в смысле легкости усвоения, стиха над прозою, стихотворения и песенки над рассказом и повестью. «Колыбельную песню» его, которую так осуждал в своих «серьёзных» статьях г. Волынский, я, конечно, «не серьёзный», в 3-м классе распевал-орал в своей учебной комнатке в Симбирске.
Будешь ты чиновник с виду И подлец душой. Провожать тебя я выйду И махну рукой.Доставляло удовольствие именно «орать» эту песню, громко, хотя бы в одиночку, без хора, что, конечно, было бы еще слаще… Тут было что-то «демонстративное», и читатель может представить себе, каким это маслицем текло по сердцу в 1873 г., когда я впервые, учеником 3-го класса, узнал это стихотворение и когда всюду сидели чванливые, гордые, недоступные чиновники, сидели такими мастодонтами, что, казалось, никогда и ничего их не сживет со света. Никто в то время и не надеялся «сжить», хотя бы в отдаленном времени, и вообще казалось, что «царствию их не будет конца». Ну, и тем слаще было орать:
Купишь фрак темно-зеленый И перо возьмешь. Скажешь: «Я благонамерен, За добро стою!» …Спи, чиновник, мой прекрасный! Баюшки-баю!Отдельные строки стихотворения били как в цель:
Тих и кроток, как овечка, И крепонек лбом, · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · Купишь дом многоэтажный, Схватишь крупный чин И вдруг станешь барин важный, Русский дворянин.Я подчеркнул строки, которые сияли таким бриллиантом перед нашим возрастом 14–16 лет; мы страстно ненавидели «дворян», хотя едва ли знали хоть сколько-нибудь близко пусть бы даже одного-двух дворян. Точнее — мы о них «хорошо очень знали», но как негр Бичер-Стоу о «земледельцах-плантаторах»: знали издали, отвлеченно, что «от них все зависит, и они всем распоряжаются», и ни малейше не надо видеть «их скверные рожи», чтобы знать, что все тяжелое, что нас давит (а что в ту пору не давило, — и действительно давило?), устроено их кознями и бездушием. «Дворянин», как сословный ранг Российской империи, нам был вовсе неизвестен и ни малейше не занимателен: он, как и для поэта, совершенно сливался для нас с «барином», т. е. «крупным человеком», общественно-видным, служебно-значительным… И вдруг этих «бар-дворян» поэт попотчевал:
И, крепонек лбом, До хорошего местечка Доползешь ужом…Почему, — неизвестно, но в 14–16 лет мы все считали себя «умными», т. е. мы, действительно, жадно читали, о всем спрашивали (себя и «друзей», изредка любимых наставников) и вообще потенциально (в обещании, в надежде) действительно были «умные». Но эту потенциальность мы переводили уже в актуальность, и нам казалось, что взрослые, которые действительно мало почитывали, а больше играли в карты, кушали и «служили» (область, нам вовсе неизвестная), неизмеримо менее умны, т. е. развиты и одухотворейы, чем мы. Некрасов своим «крепонек лбом» и «ударил по сердцам с неведомою силой», по нашим 14—16-летним сердцам, гордым и упоенным, восторженным и высокомерным! О, читатель. Теперь-то эти строки уже затасканы, давно известны и проч., и проч., и проч. Но ведь они когда-то в первый раз сказались, первый раз были услышаны! Вот чего не оценил Волынский, который при всех способностях «логического суждения» имеет тот изъян в себе, что Уже родился старичком и потом, по недосмотру, вместо материной груди все сосал пузырек с чернилами.
Я заметил, что «дворяне» и «баре» путались для поэта, как и для нас. Одною из причин широкой и необыкновенно ранней усвоимости Некрасова было то, что он называет вещи необыкновенно широкими именами, говорит схемами, категориями, именно так, как говорит толпа, улица, говорит простонародье и говорят дети. Поди путайся в кружевной паутине социальных разграничений Толстого, в точности наблюдений Тургенева, да даже и Щедрина, где уже «действительный статский советник» говорит немного иначе, нежели «статский советник». То, что восхищает взрослого, было совершенно непонятно нам по простой неизвестности для нас мира в его подробностях.