О приятных и праведных
Шрифт:
Пирс отделился от него с коротким стоном. За шумом воды не слышно было, как он карабкается наверх. Дьюкейн приладился кое-как на краю скважины, дрожа и понемногу травя обвислую мокрую веревку. Но вот движение ее прекратилось.
— У вас еще осталось что-нибудь? — раздался сверху голос Пирса.
— Да, есть. Думаю, хватит, чтобы обвязаться.
Другой вопрос, хватит ли на это меня, подумал он.
Идиотизм, — надо было Пирсу сказать, чтобы обвязал… Дьюкейн медленно обвел конец веревки вокруг пояса и соорудил узел.
— Теперь тяни, только очень плавно, а я постараюсь влезть.
Невозможно, думал Дьюкейн, абсолютно невозможно… Морская вода, из которой он с таким трудом
Он обнаружил, что уже не сидит, а висит, упираясь в обе стенки. Побудь еще, не уходи, взывал он к мерцающему образу, исподтишка следя в то же время за мелко переступающими ногами, за плечами, подпирающими стенку, за скрюченным между ними, натруженным до предела туловищем. Пирс наверху что-то говорил, голос его долетал до слуха бессвязными, ничего не значащими обрывками. Плавное натяжение веревки продолжалось. Страшно медленно Дьюкейн все-таки продвигался наверх. Мало-помалу это пошло легче. Бледный лик между тем принимал черты знакомого лица.
Дьюкейн растянулся на карнизе. Наверное, эти горячие искры в закрытых глазах — слезы, подумалось ему как бы вчуже. Пирс то начинал растирать его, то пытался всунуть его руку в рукав своей фуфайки.
— Погоди-ка, Пирс, — да подожди же!
Спустя немного Дьюкейн принял сидячее положение. Протянул онемелые руки, трогая черные поверхности того, что могло оказаться либо Пирсом, либо Минго, либо выступом скалы. Сладковатый, щекочущий ноздри, божественно сухой аромат ромашек ощущался здесь еще явственнее. Шум внизу нарастал, обретя некий вращательный оттенок, — как будто, подумал Дьюкейн, вода яростно хлещет по кругу в гигантской круглой емкости. Не узнавая собственного голоса, он спросил:
— Можно отсюда пробраться дальше?
— Нет. Я пробовал. Выемки есть, но они никуда не ведут.
— Понятно.
Дьюкейн прислушался к шуму бурлящего прилива. В него теперь вкралась новая нота. Вода, по-видимому, достигла устья скважины.
— Сколько прошло времени, Пирс? Не пора ли уже быть полной воде?
— Не знаю. Я потерял всякий счет времени. И часы у меня не со светящимся циферблатом.
— У меня тоже. Думаешь, мы выше уровня полной воды?
— Я не знаю.
— А здесь мокро?
— Трудно сказать. Я утратил чувство осязания. По-вашему, мокро?
Дьюкейн опять вытянул руки, стараясь определить, к чему они прикасаются. Нащупал что-то продолговатое и гладкое, вроде холодной линии, проложенной по темноте. Поднес пальцы к губам. Пальцы были соленые. Впрочем, они оказались бы солеными на вкус в любом случае. Дьюкейн облизал свои пальцы — они мучительно заныли, согреваясь. Потом провел ими снова вдоль холодной линии во тьме и снова лизнул. Соленые. Или, возможно, он ошибся? И его пальцы так пропитались морской водой, что неспособны больше терять соленый вкус? Он ответил:
— Мне тоже трудно сказать.
И подумал: может, оно и к лучшему, что мы не знаем.
— Ну, а теперь надевайте мой свитер.
— Послушай, Пирс. Наши шансы на выживание здесь, если нас не затопит водой, зависят от двух условий — твоей фуфайки и Минго. Это большая удача, что Минго увязался за тобой. Его нам сам Бог послал. Где он, кстати? Потрогай — чувствуешь, какой он горячий? Мое предложение — если получится, конечно, — что мы с тобой влезаем оба в твой свитер, а посередине между нами будет Минго. От веревки, боюсь, особой пользы теперь нет, разве что обмотаться ею — да, правильно. Можешь сейчас натянуть на меня через голову свою фуфайку, а потом влезть в нее сам? Гляди только, не слети с края выступа. Здесь места-то много?
— Четыре-пять футов будет, но потолок очень покатый. Руку приподнимите, ладно? И передвиньтесь вот сюда. Так, теперь — через голову.
Дьюкейн почувствовал, как по его трясущейся руке тянется влажная шерсть, надвигается ему на лицо. Тычась вслепую, он выпростал голову и затих, покуда Пирс наползал на него вплотную. Ворот затрещал по швам, когда Пирс, щекой к щеке Дьюкейна, тоже просунул в него голову, стараясь попасть рукой во второй рукав фуфайки.
— Оттяните подол как можно ниже, Джон. Я чуть-чуть повернусь. Проклятье, Минго лежит неправильно. Так он у нас задохнется, чего доброго. Вы не подтащите его в мою сторону? Тащите за хвост, не стесняйтесь.
В конце концов безотказного многотерпца Минго, теплого Минго, удалось-таки приладить громоздким туловищем между ними, а головой — наружу из-под края фуфайки. Минута, другая, — и Дьюкейн почувствовал, как в его тело вонзаются игольчатые крупицы тепла. Потом пришло новое ощущение: это Минго лизал ему бедро.
— Удобно вам?
— Ничего. Нельзя подать немного назад?
— Нет, некуда.
На дне расщелины кипела вода, то набегая, то откатывая назад со звуком пробки, вылетающей из бутылки. Так или иначе, скоро все решится, думал Дьюкейн. Он лежал на правом боку, чувствуя, как Пирс упирается твердой скулой ему в щеку. Так, неподвижно, голова к голове, могли бы валяться две сломанные марионетки. Слабое содрогание передалось Дьюкейну, горячая влага оросила ему щеку. Пирс плакал. Дьюкейн обнял его тяжелой, бессильной рукой, неуклюже привлек к себе.
Значит, конец, спросил себя Дьюкейн, и если так, то к чему оно все сводится в конечном счете? Каким все выглядит пустым и ничтожным… Сам он сейчас представлялся себе мелкой тварью наподобие крысы, суетливой, неустанно снующей в хлопотах о собственных маленьких выгодах и благах. Жить безбедно, тешить себя необременительными и привычными удовольствиями, пользоваться всеобщим расположением… Он почувствовал, что снова мерзнет, и теснее приник к Мингову всепобеждающему теплу. Потрепал Пирса по плечу, сунул ладонь ему под мышку. Бедная Мэри, подумал он, ах, бедная… Цветные образы возникли вновь перед его закрытыми глазами. Он увидел совсем близко лицо Биранна, подвижное, произносящее какие-то слова, — только неслышно, как в немом кино. Если я все же выберусь отсюда, думал он, я никому не буду судьей. Единственное стоящее занятие — это истреблять в себе ту мелкую тварь; не судить, не возвеличиваться, не применять власть, не допытываться без конца и без меры. Любить, примирять и прощать — лишь это имеет ценность. Всякая власть греховна, всякий закон — зыбок. Любовь — вот единственный судья. Прощенье, примиренье, но не суд.