О теории прозы
Шрифт:
Вот рассказал – и легче стало.
Вы когда-нибудь воровали?
А сколько было марок?
Двадцать, много.
Прощаю, и отпускаю вам.
Легче стало, верно.
В гостях это было, детские фонари уже появились, и я, в гостях, взял кусочек этой прозрачной ленты с изображением, ну, длиной в два, нет, в три ногтя.
Дело открылось.
Мама только что волосы на себе не рвала.
Мама кричала, что ее сын уже вор, что он ворует, что она утопится и бог знает что еще.
Ведь обычная женщина.
Думаю, мама еще и сейчас
Исповедь – умная штука.
Что-то вроде сосуда, который подставляется подо что-то, что само выдавливается.
Вот поговорили – и легче стало.
Как бы заново рождаешься, освобождаешься.
Посмотрите, все эти секты второго крещения, все истории со вторым крещением – они придуманы потому, что человек в детстве не тот человек, что человек потом, человек взрослый.
У браминов есть золотое кольцо священной коровы, через которое они протаскивают человека – как бы заново и по-новому вводят его в жизнь.
Вот это и есть подлинная роль, подлинный образ искусства.
А связка таких золотых колец – это история искусства.
Что такое теория прозы – спрошу у себя в который раз.
Это листы, которые лежат на столе, прежде всего на них пишут карандашом. Не забывайте, что слово старее записи, слово старее стихов. Рифмы помогали запоминать, рифмы в первое время помогали продумывать и соединять далеко отстоящие друг от друга ряды.
Так, с большим умением писал Ломоносов, создатель новой культуры.
Античные времена городов-государств, времена молодых Афин любили отточенную, понятную, красивую речь. Поэтому и истцы, люди, приходящие с жалобами, и обвиняемые готовили речи и готовили их с писателями, специалистами. Имена таких писателей сохранились и поныне. Потом речь записывалась, заучивалась и произносилась. Начиналось часто с того, что человек говорил о своей непривычке к поэтической речи.
Прозе необходимы подробности, неожиданности, потому что они увеличивают внимание. Проза родилась около костров – остановок в пустыне. Прозой говорили о необычайном, разговаривали усталые люди, и надо было сохранять внимание слушателя. Поэтому проза часто была интимной, часто сообщала о вещах непривычных.
Прозаическая фраза держится на сообщении. Она должна содержать в себе информацию. И так пошло, что начиналась она с упоминания, кто говорит и кому говорит.
Путешествие, остановки в дорогах, разговоры на палубах, разговоры в ожидании, когда же, наконец, придет корабль. Разговоры на пристанях, разговоры об умерших, восхваление их, прощание с ними, изменение отношения, разговоры о самом замечательном и самом страшном в жизни человека – все это темы прозы.
Тема прозы – это спор о том, кто виноват, и о том, где можно найти доктора, который вылечит болезни.
Проза любит неожиданности. Она сообщает то, что удерживает людей у костра, заставляет их дослушать, дополнять.
Так, как ребенок держится за платье матери, а она утешает его, так держится за страницы книг и рукописи читатель.
И мы им, нашим друзьям, соседям, рассказываем, кого-то оправдываем, кого-то обвиняем. Или, спросив у идущего, куда он идет, досказываем, как надо идти.
Проза изменяет пути жизни. Проза говорит о необходимой смене жизни.
Пушкин писал в маленьких трагедиях:
Не бросил ли я все, что прежде знал,Что так любил, чему так жарко верил,И не пошел ли бодро вслед за ним,Безропотно, как тот, кто заблуждалсяИ встречным послан в сторону иную?Книги, как и люди, имеют свои судьбы.
Изречение это, как почти и все изречения, ложно. Ложно потому, что люди умирают, а книги нет.
Толпа книг как бы противоречива. Книги достигли бессмертия, мы достигли способов лечиться. Один из способов быть бессмертными книги получили, найдя способ пародирования. Когда книга пародирует книгу, они обе ощущаются. В конце приключений, иногда в сказках, возьмем «Конька-горбунка», герои бросаются в кипящее молоко и вылезают в новом издании – молодыми, добрыми. Люди этого делать не умеют.
Прошлое войны, оно пробило глубокие колеи во всех странах. Попал я от газеты, кажется от газеты «Труд», под Вязьму.
Город еще горел. Какие-то мужчины, средних лет, хозяйственные, доставляли волоком кровельные плиты с горящих домов соседней деревни, с домов, которые еще были целы.
Двое человек – мужчина и женщина – возились среди надписей о том, что еще не все мины опознаны и обезврежены. Мужчина, на которого я обратил внимание, переносил горящие доски. Он тер их об землю и об дерево, чтобы погасить, прервать огонь трением.
Женщина складывала, довольно спокойно, привычной клеткой еще теплые кирпичи.
Я уже бывал, хотя и не в первой колонне, в горящих деревнях. Видал деревни без крыш и стен. Остались только печи, и в русских печах, как в норах, сидели кошки и смотрели на улицу. Они были спокойны, они вернулись на старые места.
Кошки более преданны, чем собаки.
Кошки могли бы сидеть, охраняя свои пирамиды, если бы линии рождения сфинксов и кошек, линии смен эпох и времени, не нарушались, кажется, безнадежно.
Я спросил не то мужчину, не то женщину, – когда-то я был подрывником, – зачем вы это делаете, считаю, что вы неосторожны. Дайте нашим командам пройтись по тому, что когда-то было Вязьмой.
Женщина ответила:
– Потом трудно будет достать доски, сейчас их можно набрать на все полы.
Половые доски, сороковки, ценятся во все времена.
– А взрывы? – спросил я.
– Надо привыкать, – ответил мужчина, – но как хитрят немцы, покидая занятые позиции.
Дня через три у них будет материал для небольшого дома, хотя бревна трудно тушить.