Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)
Шрифт:
У нашего «Потеза» были петрелевские моторы, что не давало ему возможности продержаться в воздухе до самого Алжира без дополнительных баков. Был большой риск, что наши вертушки остановятся в каких-нибудь сорока минутах лету до африканского побережья.
Все же мы взлетели. Я-то знал, что со мной ничего не могло случиться, ибо меня оберегала великая сила любви, а также потому, что все мое стремление к шедевру, мое инстинктивное отношение к жизни как художественному творчеству, скрытая, но непреложная логика которого всегда является логикой красоты, побуждали меня мысленно упорядочить будущее согласно строгому соотношению тонов и пропорций, света и тени, словно человеческой судьбой движет некое властное, классически-средиземноморское вдохновение, заботящееся прежде всего о равновесии и гармонии.
Такой взгляд на жизнь, превращая справедливость в своего рода эстетический императив, делал меня в собственных глазах неуязвимым, покуда жива моя мать — ведь я был
К счастью, в то утро подул ниспосланный самим провидением ветер, да и моя мать тоже, наверное, подула немного для большей надежности, и мы приземлились на аэродроме Мезон-Бланш в Алжире с приличным — минут на десять — запасом горючего в баках.
Затем направились в Мекнес, куда была временно эвакуирована авиационная школа, и поспели как раз к известию, что власти Северной Африки не только приняли перемирие, но после того как первые «дезертиры» стали угонять самолеты на Гибралтар, еще и отдали приказ вывести из строя все машины.
Моя мать была вне себя. Ни минуты не оставляла меня в покое. Возмущалась, бушевала, негодовала. Мне никак не удавалось ее утихомирить. Она пылала в каждом шарике моей крови, клокотала в каждом ударе моего сердца и не давала спать по ночам, беспрестанно тормоша и требуя предпринять что-нибудь. Я отводил глаза от ее лица, пытаясь не видеть больше это выражение возмущенного непонимания перед совершенно новым для нее явлением: приятием поражения, будто человека вообще можно победить. Так что напрасно я умолял ее успокоиться, позволить мне дышать, довериться мне, проявить терпение, я отлично чувствовал, что она меня даже не слышит. Разумеется, не из-за разделявшего нас расстояния, поскольку она и не покидала меня ни на мгновение все эти ужасные часы. Но она была возмущена отказом Северной Африки откликнуться на ее призыв.
Призыв генерала де Голля к продолжению борьбы датируется 18 июня 1940 года. Не собираясь усложнять задачу историкам, хочу, тем не менее, уточнить, что моя мать призвала к этому же 15–16 июня, то есть по крайней мере на два дня раньше. На сей счет существуют многочисленные свидетельства, их и сегодня еще можно получить на рынке Буффа.
Два десятка человек поведали мне об ошеломляющей сцене, наблюдать которую мне, благодарение небу, не довелось, но я все еще краснею от стыда, стоит только о ней подумать. Моя мать, взобравшись на стул перед овощным лотком г-на Панталеони и потрясая палкой, призывала честной люд отвергнуть перемирие и отправляться в Англию, продолжать войну бок о бок с ее сыном, знаменитым писателем, который уже наносит врагу смертельные удары. Бедная женщина. Слезы наворачиваются мне на глаза, когда я думаю, что несчастная, закончив свою тираду, открыла сумку и пустила по кругу газетный листок с моим рассказом. Я на них не сержусь. Сержусь только на себя, что мне не хватило таланта, героизма, что я смог стать лишь тем, что я есть. Не это я хотел ей подарить.
Вывод из строя самолетов на аэродромах Северной Африки нас потряс. Мать рвала и метала, возмущалась, набрасывалась на меня, бранила за бесхребетность, стыдила за то, что валяюсь на раскладушке, вместо того чтобы энергично действовать, пойти, например, к генералу Норгесу и высказать ему в нескольких хорошо прочувствованных фразах, что я обо всем этом думаю. Я пытался втолковать ей, что генерал меня даже не примет, но уже видел ее, вооруженную своей палкой, на ступенях Ставки, и я отлично знал, что уж она-то нашла бы средство, чтобы ее выслушали. Я чувствовал себя недостойным.
Никогда ее присутствие не было для меня более реальным, более ощутимым, чем в те долгие часы, что я провел, бесцельно блуждая по Медине — туземным кварталам Мекнеса — среди арабской толпы, совершенно ошеломившей меня своими красками, звуками, запахами, пытаясь забыть хотя бы на мгновение, под внезапным натиском всей этой обрушившейся на меня экзотики, голос моей крови, который беспрестанно звал меня в бой с невыносимой выспренностью, щеголяя самыми затертыми штампами ура-патриотического репертуара. Воспользовавшись моим крайним нервным истощением и упадком сил, мать заполнила собой все; моя глубокая растерянность, моя потребность в любви и опеке, порожденная слишком долгой привычкой к материнскому крылу, которое выпустило меня в смутной надежде, что некая ниспосланная провидением женская нежность позаботится обо мне, целиком отдавали меня во власть ее образа, не оставлявшего меня ни на миг. Думаю, именно в эти долгие часы одинокого блуждания в чужой и пестрой толпе все самое сильное в натуре моей матери окончательно возобладало над моей слабостью и нерешительностью;
Признаюсь, я пытался отделаться от этого подавляющего присутствия, пытался сбежать от него в кишащую и пеструю вселенную Медины; бродил по базарам; разглядывал кожи и металлы, обработанные с каким-то новым для меня искусством, склонялся над тысячей предметов под пристальным и отстраненным взглядом торговцев, сидящих на своих прилавках, скрестив ноги и привалившись к стене, с чубуком меж губ, окутанных ароматами ладана и мяты; блуждал по «заповедному» кварталу, даже не догадываясь, что там меня поджидает самое гнусное приключение в моей жизни; сидел на террасах арабских кафе, курил сигары и попивал зеленый чай, по старой привычке пытаясь с помощью комфорта перебороть душевное смятение; однако мать следовала за мной повсюду, куда бы я ни пошел, и ее голос звучал во мне с хлесткой иронией. Значит, немножко побаловал себя туризмом? Чтобы отвлечься, конечно? Пока Франция моих предков лежит растерзанная беспощадным врагом и покорившимся ему правительством? Ну-ну! Если я, ее сын, так повзрослел, то с таким же успехом можно было остаться в Вильно, незачем было во Францию приезжать, я и впрямь недостоин быть французом.
Поднявшись на ноги, я углубился в какую-то улочку, широко шагая среди укутанных покрывалами женщин, попрошаек, торговцев, ослов, военных, и, ей-богу, смиренно признаю, что в этом беспрерывном обновлении впечатлений, форм и красок мне раза два удалось оторваться от матери.
Вот тогда я и пережил то, что, без сомнения, было самой короткой любовной историей всех времен.
В одном баре европейского квартала, куда я зашел выпить стаканчик, белокурую официантку, которой я, разумеется, уже через две минуты стал признаваться в любви, особенно тронула моя пылкая серенада. Ее взгляд стал блуждать по моему лицу, задерживаясь на каждой черте с выражением нежности и внимания, отчего я почувствовал, как вдруг перестал быть недомерком и становлюсь наконец полновесным мужчиной. Пока она мечтательно переводила взгляд от моего уха к глазам, потом к корням волос, моя грудь стала шире вдвое, сердце наполнилось храбростью, мускулы налились силой, которую не смогли им дать целых десять лет упражнений, и вся земля стала мне пьедесталом. Поскольку я поделился с ней своим намерением перебраться в Англию, она сняла со своей шеи цепочку с маленьким золотым крестиком и протянула мне. У меня вдруг появился необоримый соблазн послать подальше мою мать, Францию, Англию и весь духовный багаж, которым я был тяжко навьючен, и остаться рядом с этим уникальным существом, понимавшим меня так хорошо. Официантка оказалась полькой, добравшейся сюда из России через Памир и Иран; я надел цепочку себе на шею и попросил свою возлюбленную выйти за меня замуж. Мы к тому времени были знакомы уже минут десять. Она согласилась. Сказала, что ее муж и брат были убиты в Польше во время войны, и с тех пор она одна, если не считать неизбежных интрижек, на которые приходилось идти, чтобы удержаться на плаву и получить документы. Было в ее лице что-то болезненное и патетическое, усиливавшее желание помогать ей и покровительствовать, хотя все было совсем наоборот — это я сам пытался уцепиться за первую попавшуюся женщину, видя в ней плывущий мне навстречу спасательный круг. Чтобы противостоять жизни, я всегда нуждался в поддержке женственности, одновременно уязвимой и преданной, немного покорной и признательной, внушающей чувство, будто я даю, в то время как сам беру, будто поддерживаю, в то время как сам опираюсь. Впору задуматься, откуда такая любопытная потребность. Затянутый, несмотря на гнетущий зной, в свою кожаную куртку, как в броню, в фуражке набекрень, с самоуверенным и по-мужски покровительственным видом, я цеплялся за ее руку. Мир, рушившийся вокруг нас, толкал нас друг к другу с головокружительной скоростью, с той самой скоростью, с какой рушился.
Было два часа пополудни, час сиесты, священный в Африке, и бар был пуст. Мы поднялись в ее комнату и провели полчаса, впившись друг в друга; никогда еще двое тонущих не совершали больших усилий, чтобы взаимно друг друга поддержать. Мы решили немедленно пожениться, а затем вместе лететь в Англию. На половину четвертого у меня была назначена встреча с одним товарищем, который собирался повидать английского консула в Касе и попросить у него помощи. Я ушел из бара в три, чтобы предупредить товарища, что нас будет трое, а не двое, как мы договорились ранее. Когда в половине пятого я вернулся в бар, там уже оказалось людно и моя суженая была очень занята. Не знаю, что такого могло произойти за время моего отсутствия — должно быть, она встретила кого-то, — но я сразу понял, что между нами все кончено. Наверняка не смогла вынести разлуки. Она как раз говорила с красивым лейтенантом спаги: предполагаю, что он вошел в ее жизнь, пока она меня дожидалась.