Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)
Шрифт:
Помню, как один из них, вынырнувший из кабины «Потеза» — совершенный и законченный образ воздушного рыцаря времен Райхтоффена и Гинемера, с шелковой сеточкой на голове и в кавалерийских галифе, — бросил мне сквозь треск винта, еще немного отдуваясь после акробатического трюка, которым для человека его комплекции был спуск из кабины:
— Не беспокойся, дурень, мы здесь!
Он энергично оттолкнул двоих приятелей, которые помогали ему спуститься, и взял курс прямо на бутылки с пивом, поджидавшие их в траве. Из приятелей один был в шлеме и сапогах, затянутый в китель цвета хаки с болтающимися на груди наградами; другой в берете, с очками на лбу, в сомюрской куртке и в обмотках. Он дружески хлопнул меня по спине и уверил:
— Мы им еще покажем!
Они явно переживали лучшие мгновения своей жизни. Они были одновременно трогательные и смешные, и все же, со своими обмотками, шелковыми сеточками на голове и чуть заплывшими, но решительными лицами, они, вылезая из кабины, напоминали о более славных временах; а я к тому же никогда так не нуждался в отце, как в тот момент. Это было чувство, которое тогда испытывала вся Франция, и почти единодушная поддержка, которую она оказала старому маршалу, не имела другой причины. Так что я постарался быть им полезным: помогал забраться в кабину, запускал винт, бегал за новыми бутылками пива в столовую. Они, понимающе подмигивая, говорили мне о чуде на Марне [102] , о Гинемере, о Жоффре, о Фоше, о Вердене [103] , короче, говорили мне о моей матери, а мне другого и не надо было. Особенно запомнился один из них,
102
Чудо на Марне— сражение в сентябре 1914 г., изменившее ход Первой мировой войны, когда потерпели поражение семь немецких армий.
103
Верден —десятимесячная битва за Верден (1916) в ходе Первой мировой войны, сопровождавшаяся огромными потерями в немецких и французских войсках.
— Мать их так и растак, это мы еще поглядим, кто кого!
После чего, подталкиваемый мною, вскарабкался в «Потез», опустил очки на глаза, взялся за штурвал и взлетел. Может, я немного несправедлив, но думаю, что эти милые старые летяги прежде всего брали реванш над французским командованием, которое не пускало их в воздух, по крайней мере все эти «мы им еще покажем» были направлены не только против немцев.
Во второй половине дня, когда я еще раз наведался в канцелярию отряда, чтобы узнать новости, один товарищ сказал, что меня на пропускном пункте спрашивала какая-то молодая женщина. Я суеверно боялся отходить от аэродрома, уверенный, что стоит мне повернуться к нему спиной, как отряд немедленно поднимется в воздух и возьмет курс на Англию, но молодая женщина — это молодая женщина, и мое воображение, как всегда, немедленно воспламенилось. Я отправился на пост, где был немало разочарован, обнаружив весьма посредственную девицу с худыми плечами и талией, но толстоватую в икрах и бедрах, чье лицо и покрасневшие от слез глаза выражали глубокое горе, а также своего рода упрямую, туповатую решимость, которая проявлялась даже в чрезмерной энергии, с которой она стискивала ручку чемодана. Она мне сказала, что ее зовут Анник, что она подружка сержанта Клемана по прозвищу Красавчик, который часто ей обо мне говорил как о своем друге «дипломате и писателе». Я видел ее впервые, но Красавчик тоже упоминал про нее, и в весьма хвалебных выражениях. В «доме» было две-три его девицы, но предпочтение он все же отдавал Анник, которую перевез в Бордо, когда его самого распределили в Мериньяк. Красавчик никогда не скрывал, что не в ладах с законом, и во время немецкого наступления даже угодил под дисциплинарное расследование по этому поводу, с угрозой исключения из списков. Мы с ним были в довольно неплохих отношениях, может, как раз потому, что не имели ничего общего, зато все разделявшее нас создавало между нами своего рода узы — по контрасту. Должен признаться также, что его достойное сожалений «ремесло», помимо отвращения, вызывало у меня еще и какое-то влечение, даже зависть, поскольку я предполагал у того, кто им занимается, высокую степень бесчувствия, безразличия и черствости — необходимых для жизни качеств, которыми, к своей досаде, я был обделен. Он мне часто хвастался серьезностью и преданностью Анник, в которую, как я догадывался, был влюблен. Поэтому я смотрел на девицу с большим любопытством. Это был довольно банальный тип молоденькой крестьянки, не привыкшей упиваться своим горем, но в ее светлых глазах под низким упрямым лбом было что-то еще, выходившее за рамки всего, чем она была и чем занималась. Она мне сразу же понравилась, просто потому, что в состоянии нервного напряжения, в котором я пребывал, любое женское присутствие меня ободряло и успокаивало. Она прервала меня, когда я начал говорить об аварии: да, она знает, что Клеман разбился сегодня утром. Он ей не раз говорил, что собирается лететь в Англию, чтобы продолжать сражаться. Ей предстояло перебраться к нему позже, через Испанию. Теперь Клемана больше нет, но она все равно хочет перебраться в Англию. Не собирается работать на немцев. Хочет уйти с теми, кто продолжит сражаться. Она знает, что могла бы пригодиться в Англии, по крайней мере ее совесть будет спокойна: мол, сделала все, что могла. Не могу ли я ей помочь? Она смотрела на меня с немой собачьей мольбой, решительно стискивая ручку своего чемоданчика, — ореховые волосы, упрямый лоб, огромное желание поступить хорошо, — и чувствовалось, что она действительно решила преодолеть все препятствия. Невозможно было не увидеть тут исконной чистоты и благородства, которые не мог запятнать никакой преходящий и ничего не значащий позор тела. Думаю, у нее это было не столько верностью памяти моего приятеля, сколько своего рода инстинктивной преданностью чему-то большему, нежели то, чем мы являемся и чем занимаемся, и что невозможно ни растлить, ни осквернить. Среди всеобщего предательства и уныния это было глубоко тронувшим меня образом постоянства и стремления поступить хорошо. Я никогда не мог согласиться с теми, кто ищет критерий добра и зла в сексуальном поведении людей, для меня человеческое достоинство всегда помещалось выше пояса, на уровне сердца, ума и души, где обычно и творится самая гнусная проституция, и мне показалось, что у этой маленькой бретоночки гораздо больше инстинктивного понимания того, что важно, а что нет, чем у всех поборников традиционной морали. Должно быть, она увидела в моих глазах какой-то знак симпатии, потому что удвоила усилия, чтобы меня убедить, будто меня надо было убеждать. Французским военным будет в Англии довольно одиноко, им надо будет помочь, а ее работа не пугает — может, Клеман об этом говорил. Она на какое-то время умолкла, видимо беспокоясь, оказал ли Красавчик ей эту честь или не вспомнил. Да, поторопился я ее уверить, он мне говорил много хорошего. Она покраснела от удовольствия. Стало быть, к работе ей не привыкать, крестец у нее крепкий, так что я вполне мог бы взять ее с собой в Англию, в своем самолете, а раз уж я был приятелем Клемана, то она работала бы на меня, летчику ведь нужен кто-то в тылу, на земле, это известно. Я ее поблагодарил и сказал, что почти невозможно найти самолет в Англию, я сам только что пытался, а человеку гражданскому, тем более женщине, не стоит об этом даже и думать. Но эта девица так легко не сдавалась. А когда я попытался отделаться от нее с помощью какого-то вздора — мол, во Франции она могла бы принести не меньше пользы, чем в Англии, дескать, здесь тоже понадобятся такие девушки, как она, — она мне мило улыбнулась, желая показать, что не сердится, и, не говоря ни слова, ушла в сторону аэродрома с чемоданом в руке. Четверть часа спустя я заметил ее среди экипажей «Потезов-63», где она твердо на чем-то настаивала, потом потерял из виду. Не знаю, что с ней стало. Надеюсь, что она все еще жива, что смогла добраться до Англии и стать полезной, что вернулась во Францию и что у нее много детей. Нам нужны девушки и юноши с сердцами такого же закала, как у нее.
Ближе к вечеру распространился слух, что на базе Мериньяк ожидается нехватка горючего, поэтому экипажи больше не отходили от своих машин из опасения, что пропустят свою очередь на заправку, либо что у них «отсосут» горючее, либо попросту украдут самолет — какой-нибудь бродяга вроде меня, который крутится тут, пытаясь сбежать. Они ждали приказов, указаний, разъяснений ситуации, советовались друг с другом, колебались, гадали, какое решение принять, или ни о чем не гадали, а просто ждали неизвестно чего. Большинство было уверено, что война продолжится в Северной Африке. Некоторые запутались настолько, что малейший вопрос о намерениях выводил их из себя. Мое предложение лететь в Англию по-прежнему принимали очень дурно. Англичане были непопулярны. Это они втянули нас в войну. Теперь сами отваливают, а нас оставили расхлебывать. Трое унтер-офицеров «Потеза-63», которых я неосторожно пытался переубедить, сгрудились вокруг меня со злобными лицами и готовы были отдать под арест за попытку дезертирства. К счастью, самый старший по званию из этих унтеров оказался ко мне гораздо снисходительнее и человечнее. Пока двое других крепко меня держали, он ограничился
Потерпев крушение в качестве летающего переводчика, я с тех пор довольно плохо переношу удары по носу, поэтому много дней ужасно мучился. Тем не менее я проявил бы неблагодарность, если бы отказался признать, что это чисто физическое страдание изрядно меня выручило, поскольку немного смягчило и помогло забыть другое, настоящее и гораздо более тяжкое, позволив чуть менее остро ощутить падение Франции и мысль, что наверняка увижу мать не раньше, чем через несколько лет. Моя голова раскалывалась, я беспрестанно утирал кровь из носа и губ, меня постоянно тошнило. Короче, я был в таком состоянии, что если говорить исключительно обо мне, то Гитлер и вправду чуть не выиграл войну. Тем не менее я продолжал влачиться от самолета к самолету в поисках экипажа.
Один из пилотов, которого я пытался таким образом убедить, оставил о себе неизгладимое воспоминание. Он был владельцем «Амио-372», недавно прибывшего на аэродром. Я сказал «владелец», потому что он сидел на траве рядом со своим самолетом словно крестьянин, который бдительно сторожит свою корову. Впечатляющее количество бутербродов громоздилось перед ним на газете, и он поглощал их один за другим. Внешне он напоминал Сент-Экзюпери — некоторой округлостью черт и грузным телосложением, но сходство на этом и кончалось. Он казался недоверчивым и держался начеку, судя по расстегнутой кобуре револьвера, наверняка уверенный в том, что на аэродроме Мериньяка полно жуликов, которые только и ждут, как бы увести его корову, в чем не ошибался. Я ему сказал напрямик, что ищу экипаж и самолет, чтобы лететь в Англию, продолжать войну оттуда, из страны, величие и мужество которой стал ему расписывать в эпическом духе.
Он меня не перебивал, продолжая подкрепляться и поглядывая с некоторым интересом на мое распухшее лицо и заляпанный кровью платок, который я прижимал к носу. Я ему выдал довольно неплохую речь — патриотическую, волнующую, вдохновенную, хотя меня жутко мутило, я едва стоял на ногах и голова разламывалась на куски, тем не менее я сделал все что мог, и, судя по довольной физиономии публики, контраст между моей жалкой наружностью и вдохновенными речами, видимо, приятно его развлек. Во всяком случае, толстый пилот весьма любезно позволил мне высказаться. Во-первых, мое старание наверняка ему льстило — таким типам нравится чувствовать свою значительность, — а потом, мой патриотический пыл с рукой, прижатой к сердцу, тоже, видимо, не был ему неприятен, поскольку облегчал пищеварение. Время от времени я останавливался, ожидая его реакции, но поскольку он ничего не говорил, а просто брал следующий бутерброд, я возобновлял свою лирическую импровизацию, настоящую песнь, которую не охаял бы и сам Дерулед. Один раз, когда я дошел до чего-то вроде «умереть за отчизну — самая прекрасная, самая завидная участь», он едва уловимо кивнул в знак одобрения, потом, перестав жевать, выковырял застрявший в зубах кусочек ветчины. Когда я на мгновение прервался, чтобы перевести дух, он посмотрел на меня, как мне показалось, с некоторым упреком, ожидая продолжения, — этот человек явно давал мне возможность показать себя во всей красе. Когда в конце концов я закончил разливаться — не подберешь другого слова — и умолк, и он увидел, что все кончено, что из меня уже ничего не вытянешь, то отвел взгляд, взял новый бутерброд и стал искать в небе что-нибудь другое, заслуживающее его внимания. Он не проронил ни единого слова. Я так и не узнаю никогда, был ли это не в меру осторожный нормандец, или просто ужасный скот, напрочь лишенный всякой чувствительности, полный идиот или очень решительный человек, в точности знавший, что ему делать, но не доверявший свое решение никому, или тип, совершенно ошарашенный событиями и неспособный ни на какую другую реакцию, кроме как обжираться, или толстый крестьянин, который больше всего на свете дорожил своей коровой и потому решил оставаться рядом с ней до конца, в любую бурю и шторм. Его маленькие глазки смотрели на меня без малейшего выражения, пока я, положив руку на сердце, воспевал красоту родины-матери, нашу твердую волю продолжать борьбу, честь, мужество и славное завтра. Как представитель крупного рогатого скота он, несомненно, обладал величием. Всякий раз, как мне случается вычитать, что какой-то бык получил первую премию на сельскохозяйственной выставке, я вспоминаю о нем. Я покинул его, когда он взялся за свой последний бутерброд.
Сам я не ел со вчерашнего дня. Меню в унтер-офицерской столовой после разгрома стало каким-то особенно изощренным. Нас баловали настоящей французской кухней, достойной наших лучших традиций, чтобы этим обращением к неизменным ценностям поднять наш дух и успокоить сомнения. Но я не осмеливался уйти с поля из боязни упустить какую-нибудь возможность отлета. Особенно меня мучила жажда, и я, сидя на цементе в тени крыла, с благодарностью согласился глотнуть красного, которым меня угостил экипаж «Потеза-63». Быть может, отчасти под воздействием опьянения я позволил себе одну из своих пламенных речей. Я говорил об Англии, этом авианосце победы, упоминал Гинемера, Жанну д’Арк и Баярда, жестикулировал, возлагал руку на сердце и вдохновенно потрясал кулаком. На самом деле я полагаю, что это голос матери завладел моим, потому что, по мере того как я говорил, меня самого изумляло невероятное количество извергнутых мною штампов и многого другого, что я смог высказать без малейшего стеснения. И сколько бы я ни возмущался подобным неприличием со своей стороны, виной которому был какой-то странный, совершенно неподвластный мне феномен, усугубленный, конечно, усталостью и опьянением, но в первую очередь тем фактом, что личность и воля матери всегда пересиливали меня, я шпарил и шпарил дальше, с чувством и жестом. Думаю, что даже голос мой изменился и в нем стал явственно слышен сильный русский акцент, когда мать моими устами поминала «бессмертное Отечество» и призывала увлеченно слушавших унтеров отдать жизнь «за Францию, вечно возрождающуюся Францию». Время от времени, когда я слабел, они подталкивали ко мне литровую бутыль, и я устремлялся в новую тираду, так что мать, пользуясь моим состоянием, смогла по-настоящему блеснуть в наиболее вдохновенных сценах своего патриотического репертуара. В конце концов три унтера сжалились надо мной и заставили поесть крутых яиц, хлеба и колбасы, что меня немного отрезвило; подкрепившись, я поставил на место и вынудил умолкнуть эту восторженную русскую, вздумавшую учить нас патриотизму. Три унтера предложили мне еще чернослива, но в Англию лететь отказались; по их разумению, Северная Африка с генералом Норгесом продолжит войну, поэтому они предполагали направиться в Марокко, как только смогут доверху заправить баки его самолета, чего решили добиться во что бы то ни стало, даже если придется с оружием в руках захватить бензовоз.
За этот бензовоз дрались уже многие, и машина передвигалась теперь только под охраной вооруженных сенегальцев, сидевших на цистерне с примкнутыми штыками.
Мой нос был забит сгустками крови, и я с трудом дышал. У меня было только одно желание: лечь в траву и не шевелиться. Тем не менее жизненная сила и необычайная воля моей матери толкали меня вперед, и на самом-то деле это не я ходил от самолета к самолету, но старая решительная дама в сером, с палкой в руке и сигаретой «голуаз» в зубах; это она решила добраться до Англии и оттуда продолжить войну.
Глава XXXI
Все ж таки я примкнул к общему мнению, согласно которому Северная Африка не сложит оружия, и, поскольку отряд получил наконец приказ лететь в Мекнес, я покинул Мериньяк в пять часов пополудни и с наступлением ночи прибыл в Саланк на берегу Средиземного моря, подоспев как раз вовремя, чтобы узнать, что любому самолету, находящемуся на аэродроме, взлет запрещен. Воздушные передвижения над Африкой уже несколько часов контролировала новая власть, и все предыдущие приказы объявлялись недействительными. Я достаточно знал свою мать, чтобы не сомневаться, что она без колебаний погонит меня через Средиземное море вплавь, так что сразу же договорился со старшим унтер-офицером отряда, и, не дожидаясь новых приказов и контрприказов нашего любимого начальства, мы с рассвета взяли курс на Алжир.