Обещание на заре (Обещание на рассвете) (др. перевод)
Шрифт:
Я приготовился. Должен признаться, что был недостаточно хладнокровен; с одной стороны, потому что малышка Эзра Паунд выводила меня из себя, а с другой — потому что опасался, как бы в момент выстрела, из-за слишком близко упавшей бомбы, не дрогнула моя рука — с досадными последствиями для цели.
Наконец мы встали в позицию в коридоре, я как можно лучше прицелился, но условия были не идеальные, вокруг сплошные взрывы и свист бомб, так что, когда распорядитель поединка, один из поляков, воспользовавшись затишьем подал сигнал, я ранил своего противника немного серьезнее, чем предполагалось. Мы удобно расположились в снятых покоях, и малышка Эзра Паунд тут же, экспромтом, превратила себя в санитарку и медсестру — поручик, в конце концов, был ранен только в плечо. После чего настал миг моего торжества. Я козырнул своим противникам, те козырнули в ответ, по-прусски щелкнув каблуками, после чего, с чистейшим варшавским выговором, открыто и четко я высказал им все, что о них думаю. Выражение
— Все антисемиты! Я сам поляк, уж я-то знаю! Берите, берите!
— Сударь, — сказал я по-польски, когда он попытался засунуть свои банкноты мне в карман, — сударь, моя польская честь, moj honor polski,не позволяет мне принять эти деньги. Да здравствует Польша, сударь, давняя союзница моей страны!
Его рот безмерно открылся, глаза выразили то монументальное недоумение, которое я так люблю видеть в человеческих глазах, и я оставил его там, с банкнотами, а сам, насвистывая и перескакивая через ступеньки, спустился вприпрыжку по лестнице и исчез в ночи.
На следующее утро меня из «Одихема» забрала полицейская машина, и после нескольких довольно неприятных моментов, связанных со Скотланд-ярдом, я был возвращен французским властям, штабу адмирала Мюзелье, где меня по-дружески допросил капитан-лейтенант д’Ассаньяк. Накануне мы договорились с поляками, что раненый поручик уйдет из отеля, притворяясь пьяным, при поддержке своих товарищей, но малышка Эзра Паунд не смогла удержаться от желания вызвать «скорую», так что я влип. Мне помогло то, что прошедший хорошую подготовку летный состав был тогда в Свободной Франции немногочислен, и во мне, стало быть, нуждались, а тут еще моя эскадрилья неизбежно отбывала под другие небеса. Но я думаю, что и моя мать наверняка похлопотала немного за кулисами, поскольку я отделался всего лишь выговором, а от этого еще никто не умер. В общем, через несколько дней я как ни в чем не бывало отправился в Африку.
Глава XXXVI
На борту «Арэндел Кэстл» была сотня молодых англичанок из хороших семей, добровольно записавшихся в женский корпус машинистками, и за две недели плавания при затемнении, строго соблюдавшемся на борту, они произвели на нас наилучшее впечатление. До сих пор не пойму, как только корабль не загорелся.
Как-то вечером я вышел на палубу и, облокотившись о борт, смотрел на светящийся кильватерный след за кормой, но вдруг услышал, что кто-то на цыпочках подходит ко мне и берет за руку. Едва мои глаза, привыкшие к темноте, успели узнать старшего унтер-офицера, ответственного за дисциплину в нашем подразделении, как он уже поднес мою руку к своим губам и стал покрывать ее поцелуями. Очевидно, на том самом месте, где я находился, у него было назначено свидание с какой-нибудь очаровательной машинисткой, но, выйдя из хорошо освещенного салона и вдруг оказавшись в кромешной тьме, он вполне простительно обознался. Какое-то время я ему снисходительно не мешал — очень любопытно было видеть старшего унтер-офицера по дисциплине при исполнении, — но, когда его губы добрались до уровня моей ключицы, я все же рассудил за благо прояснить ситуацию и своим красивым басом сказал:
— Я вовсе не та, за кого вы меня принимаете.
Он взвыл, как раненый зверь, и начал отплевываться, что мне показалось не слишком вежливым. Несколько дней он багровел всякий раз, как сталкивался со мной на палубе, хотя я расточал ему самые любезные улыбки. Жизнь тогда была молода, и хотя мы в большинстве своем уже мертвы — Рок сбит в Египте, Мезоннев пропал в море, Кастелен убит в России, Крузе в Габоне, Гуменк на Крите, Канеппа сбит в Алжире, Мальчарски погиб в Ливии, Деларош сбит в Эль Фашере вместе с Флюри-Эраром и Гогеном, Сен-Перез все еще жив, но без одной ноги, Сандре сбит в Африке, Грассе в Тобруке, Пербо погиб в Ливии, Кларьон пропал в пустыне, — хотя сегодня почти все мы мертвы, остается наша веселость, и мы вновь порой обретаем друг друга во взгляде молодых людей вокруг нас. Жизнь молода. Старея, она замедляет ход, тянет время, прощается. Она все у вас отняла, и ей больше нечего вам дать. Я часто хожу туда, где бывает молодежь, пытаясь вновь обрести то, что утратил. Иногда узнаю лицо товарища, убитого в двадцать лет. Порой это те же жесты, тот же смех, те же глаза. Что-то всегда остается. Тогда я почти верю — почти, — что и во мне что-то осталось от того, кем я был двадцать лет
Почти каждый вечер мать приходила на палубу составить мне компанию, и мы вместе, облокотившись на борт, смотрели на белоснежную струю за кормой, откуда прорастала ночь и звезды. Прянув из этого светящегося следа, ночь взмывала ввысь и распускалась по небу гроздьями звезд, заставляя нас склоняться к волнам до первых рассветных лучей; близ Африки заря одним взмахом выметала Океан от края до края, и небо вдруг раскрывалось во всей своей ясности, хотя мое сердце еще билось в ритме ночи, а глаза верили в темноту. Но я старый звездогляд и ночи доверяюсь легче всего. Мать все так же много курила, и, когда мы вот так стояли, облокотившись о борт ночи, я не раз готов был напомнить ей, что сейчас затемнение и на палубе запрещено курить из-за подводных лодок. А потом сам улыбался своей наивности, потому что уж я-то должен был знать, что, пока она рядом, с нами ничего не может случиться, хоть окажись там подлодки, хоть нет.
— Ты уже несколько месяцев ничего не писал, — говорила она мне с упреком.
— Так ведь война.
— Это не причина. Надо писать.
Она вздыхала.
— Я всегда хотела стать великой актрисой.
Мое сердце сжималось.
— Не беспокойся, мама, — говорил я ей. — Будешь ты великой актрисой, будешь и знаменитой. Это я устрою.
Она ненадолго умолкала. Я почти видел ее силуэт, ореол седых волос, красную точку сигареты. Я воображал ее рядом с собой всей силой своей любви и верности, на которую был способен.
— Знаешь, мне надо тебе кое в чем признаться. Я не сказала тебе правду.
— Правду о чем?
— На самом деле я не была великой трагической актрисой. Все было не совсем так. В театре я играла, это правда. Но не более того.
— Знаю, — говорил я ей мягко. — Ты будешь великой актрисой, обещаю. Твои произведения будут переведены на все языки мира.
— Но ты не работаешь, — возражала она грустно. — Как, по-твоему, это случится, если ты ничего не делаешь?
И я взялся за работу. Трудно было в самый разгар войны на палубе корабля или в крохотной каюте, которую я делил с двумя товарищами, засесть за какое-нибудь длинное произведение, так что я решил написать четыре-пять рассказов, каждый из которых восславил бы мужество людей в их борьбе против несправедливости и притеснений. Когда рассказы будут готовы, я введу их в состав более обширного повествования, своего рода фрески, живописующей Сопротивление и наш отказ от покорности, вкладывая свои истории в уста разных персонажей, согласно давней традиции плутовских романов. Таким образом, если я погибну до того, как закончу всю книгу, то по крайней мере оставлю после себя несколько рассказов, все из моей жизни, и мать увидит, что я, как и она, старался изо всех сил. Вот так и был написан первый рассказ из «Европейского воспитания» — на борту корабля, уносившего нас навстречу боям в африканском небе. Я немедленно прочитал его матери, на палубе, при первых проблесках зари. Казалось, она была довольна.
— Толстой! — заявила он попросту. — Горький!
А потом, из вежливости к моей стране, добавила:
— Проспер Мериме!
Этими ночами она говорила со мной гораздо непринужденнее и доверительнее, чем прежде. Быть может, решила, что я уже не ребенок. Быть может, просто потому, что море и небо способствовали откровениям и ничто вокруг нас, казалось, не оставляло следа, только белела струя за кормой, такая эфемерная в тишине. Может, также потому, что я уезжал сражаться за нее и она хотела дать новую силу моей руке, на которую ей еще не довелось опереться. Склонившись к волнам, я черпал из прошлого полными пригоршнями: обрывки фраз из разговоров, слышанные тысячу раз слова, позы и жесты, запечатлевшиеся в моей памяти, главные темы, пронизавшие ее жизнь подобно световым нитям, которые она сама выткала и за которые не переставала цепляться.
— Франция — самое прекрасное, что есть в мире, — говорила она со своей обычной наивной улыбкой. — Потому-то я и хотела, чтобы ты стал французом.
— Ну вот, дело сделано, верно?
Она умолкала. Потом слегка улыбалась.
— Тебе придется много воевать.
— Я был ранен в ногу, — напоминал я ей. — Вот, можешь потрогать.
Я выставлял ногу с тем маленьким кусочком свинца в бедре. Я так и не дал его удалить. Она очень им дорожила.
— Все-таки поберегись.
— Поберегусь.