Обетованная земля
Шрифт:
— Гетто? Здесь они тоже есть?
— Их так называют. Многие эмигранты предпочитают жить в обществе соотечественников. И только их дети когда-нибудь вылетают на свободу.
— А немецкое гетто тоже есть?
— Естественно. Форктаун. Квартал вдоль Восемьдесят шестой улицы, где кафе «Гинденбург».
— Что? «Гинденбург»? Во время войны?
Мойков кивнул:
— Заграничные немцы нередко хуже настоящих нацистов.
— А эмигранты?
— Некоторые тоже там живут.
Вниз по лестнице застучали шаги. Я узнал хромающую походку Лахмана. Тут же послышался красивый, низкий женский голос. Должно
— Бедный Лахман, — сказал я, когда процессия удалилась.
— Бедный? — удивился Мойков. — Ну почему же? У него есть что-то, чего у него нет и что он хотел бы заполучить.
— А это всегда остается с тобой, так, что ли? — спросил я.
— Беден только тот, кто уже ничего не хочет. Кстати, не желаете ли теперь выпить той самой водки, от которой вы только что отказались?
Я кивнул. Мойков наполнил рюмки. На водку он явно не скупился. У него была своеобразная манера пить. Маленькая рюмочка совершенно исчезала в его громадной руке. Он ее не опрокидывал — он очень медленно проводил ею вдоль рта, так что видна была только рука, а затем бережно ставил на стол пустую рюмку. Заметить, что он пьет, было невозможно. Потом он снова открывал глаза, которые на мгновение казались лишенными век, словно у старого попугая.
— Ну как, теперь сыграете в шахматы? — спросил он.
— Ладно, — согласился я.
Мойков расставил фигуры.
— Что мне нравится в шахматах, так это их абсолютная нейтральность, — заявил я. — В них не прячется проклятая мораль.
IV
За следующую неделю мой второй, нью-йоркский возраст стремительно увеличился. Если во время первой прогулки по городу мои познания в английском были не лучше, чем у пяти-шестилетнего мальчугана, то к концу недели я уже дорос до уровня восьмилетнего. Каждое утро я брал свою грамматику и на несколько часов усаживался с ней в красных плюшевых креслах, а после обеда искал случая завязать хотя бы самую нескладную беседу. Я знал, что должен научиться хоть как-то объясняться, прежде чем у меня кончатся деньги, чтобы начать зарабатывать. Это было не учение, а настоящая гонка с сильно ограниченным временем.
Так я поочередно набрался самых разных акцентов: французского, немецкого, польского, еврейского, а под конец, окончательно убедившись, что наши уборщицы и горничные были стопроцентными американками, я перенял их бруклинский акцент.
— Тебе бы надо завести роман с какой-нибудь учительницей, — сказал мне однажды Мойков, с которым мы за это время перешли на «ты».
— Из Бруклина?
— Из Бостона. Тамошний выговор чище любого другого в Америке. Здесь, в гостинице, разные акценты носятся в воздухе, словно тифозные бациллы. А ты, как видно, воспринимаешь только всякие крайности, но вот к нормальной речи, к сожалению, глух. Немного ярких эмоций — и дело пойдет на лад.
— Владимир, — сказал я ему, — я и без того расту на глазах. Каждый день мое английское «я» становится на год старше. К моему глубокому сожалению, мир этого «я» теряет свое очарование. Чем больше я понимаю, тем
Я скоро познакомился с антикварными лавками на Второй и Третьей авеню. Людвиг Зоммер, чей паспорт я унаследовал, был антикваром. Я у него обучался, а уж он в своем деле разбирался неплохо.
В этой части Нью-Йорка были сотни мелких лавочек. Я особенно любил рассматривать их ближе к вечеру. В эти часы солнце стояло совсем низко над противоположной стороной улицы и, казалось, через стекла витрин украдкой засыпало магазины мириадами сверкающих пылинок, подобно факиру, проходящему сквозь стеклянные стены как через застывшую воду. Старые зеркала на стенах вдруг как по команде оживали, с каждой секундой все больше наливаясь серебром и наполняясь пространством. Где только что виднелись лишь мутные пятна, там вдруг распахивались окна в бесконечность, через которые врывались разноцветные тени картин, висевших на противоположной стене. Словно по волшебству запылившиеся кучи рухляди и старого хлама в этот миг обретали жизнь.
Лавки были особым миром, где время остановилось, замерев в щемящей тоске; оторванные от жизни, неподвижные, стояли они на шумящей авеню, вдоль которой несся бурлящий поток. Они угасли, как старая печурка, которая больше не греет, а лишь создает иллюзию былого тепла. Они были мертвы, но скончались без боли и горечи — так уходит от нас прошлое, лишенное былого трагизма, ставшее воспоминанием, которое уже не причиняет нам боль, а может быть, и никогда не причиняло. За стеклами витрин вяло двигались их владельцы, напоминавшие диковинных рыб; подобно карпам, они таращились на вас через толстые очки откуда-то из-за своих гобеленов или из-за одеяний китайских мандаринов, другие же, усевшись в компании лакированных тибетских демонов, почитывали детективы или газеты.
Но все это преображалось, когда ранними вечерами косые лучи солнца заливали правую сторону авеню золотисто-медовым волшебством, в то время как на другой, темной стороне улицы окна домов уже затягивала паутина сумерек. Наступал тот миг, когда мягкий вечерний свет сообщал лавочкам призрачную видимость жизни, отраженное бытие, наполненное заемным светом, от которого они просыпались. Так, часы, изображенные на вывеске часовщика, каждый день на секунду оживают, когда нарисованное на циферблате время совпадает с настоящим.
Внезапно дверь антикварной лавки, перед которой я как раз стоял, распахнулась. Оттуда бесшумно выскользнул маленький, тощий человечек с орлиным носом и в брюках в мелкую клеточку. Видимо, он уже давно наблюдал за мною.
— Славный вечерок, не правда ли? — заговорил он.
Я кивнул. Он оценивающе разглядывал меня, в то время как я по-прежнему стоял к нему боком.
— Понравилось что-нибудь в витрине?
Я показал на китайскую бронзовую вазу, стоявшую на резном постаменте в венецианском стиле.