Обетованная земля
Шрифт:
— Это что?
— Бронзовая ваза из Китая. Недорогая. Заходите, посмотрите сами.
Я последовал за ним. Продавец достал вазу с витрины.
— Она старинная?
— Не очень. — Он внимательно посмотрел на меня. — Это поздняя копия древнего образца. Эпоха Мин, полагаю я.
— Сколько она может стоить? — Я рассеянно посмотрел на улицу сквозь окно витрины. — «Александр Сильвер и компания». — расшифровал я, читая справа налево надпись на оконном стекле.
— Я отдам ее вам за пятьдесят долларов, — сказал Александр Сильвер. — Вместе с подставкой из тикового дерева. Ручная резьба.
Я взял вазу в руки. На ощупь она была очень приятной. Контуры немного резковаты, но не производили впечатления поздней подделки. Патина не была отполирована и потому не отливала
Сильвер по-прежнему наблюдал за мной.
— А вы уверены, что это копия эпохи Мин? — спросил его я.
— Я мог бы сказать нет, — отозвался он. — Но мы здесь торгуем честно. Я вижу, вы кое в чем разбираетесь.
Он поставил ногу на невысокий голландский стул. В дополнение к клетчатым штанам на нем были лиловые носки и маленькие лакированные туфли.
— Я приобрел эту вещь в качестве копии восемнадцатого века, — сообщил он. — Конечно, это не так, но древнее шестнадцатого века она быть не может. Нашей эры, разумеется.
Я поставил бронзу назад на псевдовенецианскую подставку. Ваза стоила совсем недорого, и я охотно купил бы ее, но не знал, как ее перепродать, а при моих скудных средствах я не мог затевать долгосрочных проектов. Кроме того, я хотел быть твердо уверенным в том, что я делаю.
— А нельзя ли мне забрать эту вещь на один день? — спросил я.
— Да хоть на всю жизнь — за пятьдесят долларов.
— А на пробу? На один день?
— Дорогой мой, — сказал Александр Сильвер, — я ведь вас совсем не знаю. Последний раз я дал одной даме, внушавшей полное доверие, две замечательные статуэтки мейсенского фарфора. Восемнадцатый век. Тоже на пробу.
— И что же? Дама исчезла навсегда?
— Она вернулась. С разбитыми статуэтками. В переполненном автобусе какой-то рабочий выбил их у нее из рук своим ящиком с инструментами. Она так рыдала, словно потеряла ребенка. Что мы могли поделать? Денег у нее не было. Статуэтки ей были нужны, чтобы позлить подружек по бриджу. Плакали наши денежки.
— Бронзу не так легко разбить. Особенно если это копия.
Сильвер пристально посмотрел на меня:
— Я даже скажу вам, где я ее купил. Ее забраковал один провинциальный музей. Продал в качестве копии. По-моему, я с вами предельно честен!
Я не отвечал. Сильвер покачал головой.
— Ладно, — сказал он. — Вы упрямый, а это мне нравится. Я сделаю вам другое предложение. Заплатите пятьдесят долларов и забирайте вазу, а через неделю можете принести ее назад. Я верну вам деньги, или вы оставите вазу себе. Идет?
Я на секунду задумался. Я не был вполне уверен в своей оценке: с китайской бронзой все было не так просто. Я также не знал, сдержит ли Сильвер свое обещание. Но мне надо было на что-то решаться, а случай был как раз подходящий. В Америке я не смог бы устроиться даже посудомойщиком — для этого требовалось разрешение на работу, а у меня его не было. И если бы я даже не попался полиции, меня бы сдали ей профсоюзы.
— Согласен, — сказал я и вытащил свой тощий кошелек.
Брюссельский музей, где я некогда скрывался, владел богатой коллекцией китайской бронзы. По вечерам, когда музей закрывался, директор выпускал меня из каморки. Я должен был не включать свет и держаться подальше от окон, но мне разрешалось ходить в туалет и бродить в темноте по залам. Утром, еще до прихода уборщиц, я снова запирался в своей комнатушке. Это было очень своеобразное художественное воспитание: одинокое, пугающее, призрачное. Поначалу я все время прятался за оконными шторами, часами разглядывая улицу, подобно тому как на Эллис-Айленде я подолгу разглядывал панораму Нью-Йорка. Однако вскоре я бросил это занятие, заметив молодчиков в эсэсовской форме в толпе обычных прохожих и солдат. Чтобы поменьше думать о своем положении, я по ночам занимался окружавшими меня картинами и художественными коллекциями. Моя довоенная практика, которую я проходил, работая носильщиком у Людвига Зоммера, пошла мне на пользу. Да и сам я два семестра изучал в Германии историю искусств, рассчитывая стать художественным критиком. Когда я пустился в бега, с этими планами пришлось расстаться. Я не настолько знал иностранные языки, чтобы писать на них статьи.
И вот, блуждая глухими, призрачными ночами в гулких, пустых коридорах музея, я насильственно возбуждал в себе интерес к искусству, чтобы, насколько возможно, не думать о своем положении. Я знал, что если и дальше буду таращиться на улицу, то мое дело пропало. Надо было двигаться дальше. Китайская бронза привлекла меня в первую очередь. Ясными лунными ночами я пытался ее обстоятельно изучать. Она слегка поблескивала, как нефрит или как бледный сине-зеленый шелк. Оттенки патины постоянно менялись, по мере того как менялся тусклый лунный свет за окном. За эти месяцы я узнал, что вещи начинают говорить только тогда, когда на них долго смотришь. Я научился этому от отчаяния, пытаясь хоть как-то превозмочь свой страх, но долгое время мне удавалось разве что убежать от самого себя, пока однажды ночью, при свете молодого месяца, под рев порывистого весеннего ветра, я вдруг не понял, что в первый раз забыл о своем страхе и на считанные мгновения почувствовал таинственное прикосновение бронзовой вазы, стоявшей передо мной. Ничто не разделяло нас более, в тот краткий миг весь мир куда-то исчез, осталась только беспокойная ночь, безмолвная бронза и лунный свет, ожививший ее, да еще что-то внутри бронзы — одушевленное существо, которое, затаив дыхание, вместе со мной безмолвствовало и внимало, забыв о своем «я». С той поры мне все чаще удавалось забыться, отключить свое самосознание.
Через несколько недель директор принес мне карманный фонарик, чтобы я пользовался им у себя в каморке. Видимо, он понял, что мне можно доверять и что я не буду включать фонарик в музейных залах. Я был счастлив, словно мне вернули дар зрения. И чтения. Он разрешил мне брать к себе в каморку книги из библиотеки и читать по ночам. По утрам он сам забирал их у меня. А заметив мой интерес к китайской бронзе, время от времени позволял мне забирать к себе какую-нибудь вазу или фигурку, которую я также возвращал ему утром, когда он приносил мне очередную порцию бутербродов. О том, что я скрываюсь в музее, кроме директора знала только его дочь Сибилла. Однажды, когда он разболелся и не мог ходить на работу, ему пришлось ей обо всем рассказать. Она приходила в музей за его почтой и приносила мне бутерброды в пергаментной бумаге, которые она прятала между своих грудей. Иногда они сохраняли тепло ее тела, а бумага благоухала легким ароматом гвоздики. Я очень любил Сибиллу, но это была почти безличная любовь, о которой она едва ли догадывалась. Я любил в ней все то, что сам давно утратил: свободу, беспечность, надежду и сладостное томление юности, ушедшей от меня навсегда. Я едва ли смог бы представить себе совместную жизнь с ней — она была для меня скорее символом: теплым, близким, но недосягаемым символом всего, что давно было мною утеряно. Моя юность оборвалась внезапно — под предсмертные крики моего отца. Он кричал целый день, и я знал, кто прислал к нему убийц.
— Ты хоть немного разбираешься в этих вещах? — спросил меня Мойков. — Пятьдесят долларов — это же немалые деньги!
— Так, немного разбираюсь. Да и что мне остается делать? Надо же где-то работать.
— А где ты этому учился?
— В Париже, а потом в одном брюссельском музее.
— Ты там работал? — удивился Мойков.
— Скрывался.
— От немцев?
— От немцев, которые заняли Брюссель.
— А что ты еще там делал?