Облава на волков
Шрифт:
Ивана, однако, наказание не «прошибло». Он мог, к примеру, совершенно спокойно переделать по своему вкусу монограмму гимназии, выгравированную на пряжке пояса. Он нарисовал собственный проект монограммы и отдал отлить ее в ближнюю мастерскую, при этом не из золотой, а из серебряной бронзы, поскольку полагал, что этот цвет больше подходит к цвету его мундира. По этой же причине он вольно обошелся и с фуражкой и с мундиром. Из фуражки он вытащил пружину, смял верх, выгнул правый край козырька, чтоб он выглядел более «шикарно», а на воротник мундира нашил голубой бархат. Руки его инстинктивно тянулись к одежде и прочим предметам, его окружавшим, и переделывали их по своему вкусу. Не выносил он и гимназического номера на левом рукаве. Он ненавидел его не из суетности и не потому, что он помогал уличать его в нарушении гимназического устава (как мы уже видели, он с ним не считался, поскольку не понимал его смысла), а потому что воспринимал его как насмешку над своей личностью. Он полагал, что он Иван Шибилев — ученик четвертого класса «а», а не цифра 219, изображенная на круглой картонке, обтянутой материей и пришитой к его рукаву. «Эй ты, номер 219, смени ногу, весь строй сбиваешь! — крикнул ему учитель
Увлечение кино длилось целый год и было так сильно, что на каникулы ему не хотелось уезжать в село, чтобы не пропустить ни одного фильма. Как только на экране появлялись первые кадры, он впадал в транс и переносился в сказочный мир, какой ему не случалось видеть даже во сне. Из кинематографа он выходил околдованный и долго носил в себе этот мир, видел героев фильма, слышал, как они говорят и дышат, ощущал их близость. И сам он словно бы жил другой, неведомой жизнью, удивляясь и умиляясь поступкам своих героев: он становился то матросом, переживающим кораблекрушение, то азартным игроком, который проигрывает в рулетку все свое состояние, то судьей, то преступником, то солдатом…
В начале второго учебного года он познакомился с художником Асеном Момовым. Он зашел в фотографию «Астра» на главной улице, чтобы сфотографироваться, и там на стенах салона, среди рекламных снимков, увидел и морские пейзажи. Видимо, еще никто из клиентов не разглядывал его картины с таким интересом, и художник тотчас это заметил. Заметил он и то почтение, с каким слушал его гимназист, когда он заговорил с ним о своих картинах, а потом узнал, что и тот «балуется кистью». Он пригласил его домой, чтоб показать ему и другие картины, и Иван явился точно в назначенный день и час. Момов держал фотографию на паях со своим отцом, а в свободное время писал прибрежные скалы с разбивающимися о них вспененными бурунами или тихое море с рыбачьими лодками. Очень редко, и только по заказу, писал он и натюрморты с фруктами в плетеных корзинках или букеты осенних цветов на столах под пестрыми скатертями. Работал он масляными красками, а чаще гуашью на небольших кусках картона и ходил по всем сколько-нибудь солидным учреждениям и магазинам, предлагая свое искусство. Очень редко, раза два-три в год, ему удавалось продать картину кому-нибудь из торговцев, притом не за деньги, а в обмен на товар — отрез материи на костюм, пару обуви или рубашку.
В городе было еще несколько художников, соперничество которых выражалось в полном презрении друг к другу, поэтому неудивительно, что как только Момов увидел в лице подростка своего восторженного поклонника, он в свою очередь посмотрел его рисунки, одобрил их и взял Ивана под свое покровительство. Иван Шибилев воспылал к живописи той же страстью, что к кино и поэзии, и осенью вернулся из села с целой кучей рисунков и картин. Все лето он с каким-то отчаянным вдохновением рисовал все, что попадалось ему на глаза: людей, дома, животных, жатву, молотьбу. В гимназии в это время появился новый учитель рисования, молодой человек с новыми взглядами на искусство и сам талантливый художник. Он пришел в восторг от пейзажей и особенно от портретов, выполненных Иваном, утверждая, что тот видит лица «не физическими, а духовными глазами». К концу года классный наставник Ивана Шибилева, он же учитель литературы, и преподаватель рисования объявили Ивана вундеркиндом с разносторонними дарованиями. По всем предметам Иван получил отличные отметки, а кроме того, нарисовал портреты своих одноклассников и учителей. Портреты он выполнял маслом, гуашью и карандашом, в зависимости от погоды и места, где наблюдал свои модели. В то же время в журнале «Болгарская речь» был напечатан цикл его стихов. Учителя литературы и рисования устроили в вестибюле гимназии его выставку, и на ней побывало множество гимназистов и прочих жителей города.
Вскоре после этих дней всеобщего восхищения его успехами в поэзии и живописи Ивану Шибилеву было суждено с непреодолимой силой увлечься еще и театром. Младший брат его квартирохозяина был рабочим сцены. Как большинство работающих в театре, он был убежден, что в нем погиб актер, и он «посвятил свою жизнь» сцене с такой безоглядностью, на какую сами актеры, быть может, и не способны. Его братья, один из них ушедший на пенсию учитель истории (хозяин Ивана), другой — чиновник в налоговом управлении, стеснялись его одержимости, из-за которой он отказался от нормальной карьеры, и смотрели на него как на душевнобольного. Однако все члены обоих семейств, особенно дети, любили его и радовались его приходам. Он создавал в доме праздничное настроение, умел «строить рожи» и показывать фокусы, искусно подражал людям и животным, так что, глядя на него, все покатывались со смеху. Звали его Георгий, но и взрослые и дети называли его дядя Жорко, а за глаза и дядя Зайка, потому что верхняя губа у него была рассечена, как у зайца. При первой же встрече Иван открыл в нем родную душу, а дядя Жорко, оценив его способности, стал бесплатно водить его в театр. Он познакомил его с билетершами, те ставили ему в конце балкона первого яруса дополнительный стул, и оттуда, никем не тревожимый, весь обратившись в слух и зрение, он пересмотрел весь репертуар театра.
Однажды дядя Жорко попросил его в течение нескольких часов помочь ему, поскольку один его коллега не вышел на работу. Иван проторчал в театре до самого спектакля и с тех пор стал его добровольным помощником, сначала в выходные дни, а потом и в будни, после гимназии. Помогать, в сущности, было нечего, дядя Жорко и остальные рабочие справлялись и без него, но он всякий раз торчал в театре до конца представления. Он обходил каждый уголок сцены, наблюдал, как устанавливают декорации, а иногда ему удавалось заглянуть и в гримерные, где актеры готовились к спектаклям. Интереснее всего ему было на репетициях. Присутствовать
И вот, наконец, премьера. Партер и балконы постепенно заполнялись людьми, и Иван, наблюдавший сквозь щелку в занавесе, видел, что здесь, в зале театра, они кажутся совсем другими, словно они оставили за порогом театра все свои будничные заботы; не только в их праздничных туалетах, но и в выражении их лиц читались торжественность и благородство, мягкость и вежливость, которых он обычно у них не замечал. Преображенные золотистым барокко театрального зала и светом люстры, они чинно сидели на мягких бархатных стульях, перешептывались и с нетерпением ждали, когда поднимется занавес. Иван знал по себе, что для них все, происходящее за занавесом, — тайна, в которую им никогда не проникнуть, и напрасно только они напрягают свое воображение, как и он до недавнего времени напрягал свое. Никто из сотен зрителей не мог, к примеру, догадаться, что по ту сторону загадочного занавеса не царит полный покой, как это кажется зрительному залу, а, наоборот, все в крайнем напряжении, доделываются всяческие недоделки, рабочие сцены носятся, стараясь не топать, режиссер дает последние советы, актеры ждут поднятия занавеса сосредоточенные и собранные, как будто им предстоит опасное для жизни испытание.
Но вот лампы в зале гаснут одна за другой, шум постепенно стихает, верхняя часть занавеса раздвигается и две его половины скользят к краям сцены. За рампой сгущается синеватый сумрак, и в нем, отражая сияние сцены, светлеют сотни пятен — человеческих лиц. Скоро эти лица застывают, а потом зрители начинают смеяться или плакать, словно то, что делается на сцене, происходит с ними самими. Действие за действием, и спектакль незаметно подходит к концу. Аплодисменты и возгласы одобрения сотрясают зал, на сцену, взявшись за руки, выходят актеры, улыбающиеся, еще не остывшие от возбуждения, они кланяются публике, скрываются за кулисами, а потом снова и снова выходят на вызовы. После этих минут восторженных аплодисментов, после того, как публика одаривала актеров славой, Иван думал о том, что кино, рисование, поэзия, гимназические науки — всего лишь мимолетные увлечения на его пути к сцене, и давал себе обет посвятить свою жизнь театру. И в то время как учителя, одноклассники и знакомые говорили ему о том, сколь щедро одарила его природа, и превозносили его как будущего знаменитого поэта и художника, его чувства и мысли уже были устремлены к одной лишь сцене. Предстояли одна за другой премьеры «Скупого», «Мастеров» и «Госпожи министерши», в которых должны были гастролировать Крыстю Сарафов, Елена Снежина, Владимир Трендафилов и другие столичные светила. В артистических кругах города едва ли можно было найти кого-то еще, кто с таким нетерпением ждал бы этих премьер, как ждали их дядя Жорко и Иван. Дядя Жорко сутками не вылезал из театра, спал по нескольку часов на продавленной кушетке, а остальное время работал, чтобы в будущих спектаклях все шло без сучка и задоринки. Иван ходил в театр каждый вечер, а частенько и днем, в качестве «своего человека» смотрел репетиции. Дядя Жорко успел к тому времени показать в театре публикации его стихов в «Болгарской речи» и местной газете «Литературни новини», кое-кто побывал в гимназии на его выставке, так что почти все актеры знали его и относились к нему благосклонно.
Подошел конец третьего учебного года. Иван мог кончить его на отлично, потому что все предметы давались ему одинаково легко, если б эти предметы не перестали его интересовать. Все, что говорили преподаватели, навевало на него скуку, особенно же неприятно было ему отвечать на уроках. Процедуру эту он воспринимал как какой-то допрос, терроризирующий его дух и превращающий его самого в марионетку. Он стал все чаще получать плохие отметки, и учителя с нескрываемым сожалением отмечали, что он учится все хуже и хуже и даже не пытается вернуть себе свои достижения. «Столько людей, — думал он, — не знают, какой высоты Монблан, каков химический состав воды, или не умеют пользоваться таблицей логарифмов, и что же? Разве они темные, пропащие люди, которые не приносят пользы ни себе, пи обществу, как нам проповедуют в школе? Интересно, могут ли Сарафов или Снежина вычислить объем цилиндра, а если не могут, как же они стали чародеями сцены?»
С помощью подобных софизмов он оправдывал свою капитуляцию перед наукой, как и свое очередное увлечение. Когда-нибудь музы могли преобразиться в эриний и отомстить ему за его духовное многоженство, превратив его дарования в тяжкое проклятье, но пока он был полон таких чистых вожделений, что и не думал о такой опасности — напротив, был уверен, что до конца своих дней будет служить им всем с одинаковой преданностью и любовью. Виноватым он чувствовал себя только перед матерью, неграмотной женщиной, которая и замуж-то во второй раз вышла для того, чтобы сохранить хозяйство и дать ему возможность учиться. Как и каждое лето, она перебралась теперь в их старый дом, чтобы провести несколько месяцев с ним, но он прожил дома два дня, а на третий вернулся в город. Матери он сказал, что его к этому обязали в гимназии, мать дала ему денег и проводила в дорогу.