Оболочка разума
Шрифт:
Снизу ответили радостным треском мотопедисты – теперь уже не меньше дюжины. Как будто они со всего города собирали подмогу доктору Рыжикову. Но это была жизнь, а не кино, поэтому подмога опоздала.
9
…Маша давно ждала под крейсером. Он увидел ее уже в свете неверных микрорайонных фонарей. К вечеру она подмерзла в своем зеленом максималистском платье. Лицо тоже казалось зеленым – не то от усталости, не то от отражения зеленых листьев.
– Маша! – вгляделся он. – Откуда вы, прелестное дитя? Как русалка из вод Комсомольского озера. А мы ваши котлеты ели. Такие вкусные, что и вам не оставили.
– Мне и не надо, – сказала Маша кротко. – Кушайте на здоровье, приятного вам аппетита.
– Спасибо, –
Доктор Рыжиков ждал похвалы. Но Аве Мария, которой он так красиво польстил, вдруг отвернулась и расплакалась.
– Ах, надоело! – вырвалось у нее из самой горькой глубины. – Все люди как люди, а тут то руки лижет, то свиньей хрюкает. Сколько мне к вам бегать как собачке?
Доктор Петрович, нейрохирург и десантник, повесил голову. Как действовать, он знал, а как утешать – не всегда. Когда-то от военных волнений и послевоенного недостатка витаминов он болел куриной слепотой. Но сейчас даже в зеленых сумерках видел, что русалка с тонкой шеей никак не потянет одна костистого и щетинистого Колю Козлова, который сначала вызвался носить ее на руках сам. Тут нужная не нежная и ласковая, а тертая и острая. Терявшая и находившая. Как, например, рыжая кошка Лариска. Или какой будет Валерия, когда заживут первые сердечные рубцы, а зажив, затвердеют и будут ему надежной защитой. Вот тогда она криво усмехаясь, вытащит из бутылки сколько хочешь таких Козловых и даже не заметит.
– Все мы немножко лошади, Маша, – вздохнул он о том, какие же это рубцы предстоит получить Валерии. – Вы, пока можете, бегайте. Пусть каждый бегает, пока может. Ведь вы пока можете, правда?
– Могу, – вздохнула и Маша.
– Ну вот… – На него что-то навалилось, как после шестичасовой операции со скусыванием многих толстых и крепких костей. – А в кино вы ходили? Как там Гамлет? Будет или не будет?
– Не знаю… – съежилась она. – Я никуда не пошла. Я тут простояла как дура…
10
Обоих вместе он увидел их уже утром. Доктор Коля Козлов перекуривал на окне в своей реанимационной караулке. Цвет лица у него был здоровый и бодрый, только немного скептичный. Ибо он наблюдал, как молодой собрат из практикантов надувал Таню. Таня возлежала на кушетке и глухо охала. Она была резиновая и служила для упражнений в искусственном дыхании.
– Да выкинь ты ей соску! – высокомерно советовал Коля. – Дуй рот в рот!
Практикант моргнул за толстыми очками.
– А на практике тоже рот в рот?
– А что такого? – с дьявольским весельем подтвердил Коля. – Вот попадется клевая чувиха, нацелуешься до смерти.
Аве Мария ответила ему тревожным взглядом от письменного столика, где что-то заполняла.
У доктора же Рыжикова от бодрого и свежего лица Коли Козлова заломило в затылке. Слишком самодовольный вид был у творения, над которым он бился все вчерашнее воскресенье, пожертвовав велосипедной прогулкой в лес, если можно так выразиться.
Затылку предстояло ломить еще неделю. Как минимум. А операция завтра. Сегодня Туркутюкова должны брить. С ним надо долго беседовать на ночь. Но это все пустяки по сравнению с тем, что доктор Коля Козлов мог бы сегодня вместо подготовки своей усыпальной бригады… В общем, продолжать. И что тут важнее – боль в затылке или Коля Козлов в рабочей форме, – не нам решать.
Вот он, не замечая доктора Петровича, со своим свежим и сильным, выспавшимся лицом соскочил с подоконника и продекламировал:
– В вознагражденье для тупицы был сладок поцелуй мертвицы!
– Как – мертвицы?! – резко отдернулся от куклы Тани практикант.
– А так, что он – это мертвец, а она – мертвица, – со всем добродушием, на какое был способен пояснил доктор Коля Козлов. – Если это вообще не гермафродит.
Практикант отдернулся от куклы еще раз.
11
Привычка
В честное наследство доктору Петровичу достались и этот дровяной сарай, и запущенный сад, и сам дом. Здесь и была контора садово-опытной станции, где работала мать, Елизавета Фроловна, селекционер-испытатель. В молодости она стажировалась у Мичурина и город Мичуринск всегда называла Козлов. «Когда мы ехали в Козлов…» Она ходила между своих яблонь, вишен и смородины решительным шагом неизменных резиновых сапог, в сером берете (любовь к беретам у доктора Петровича), с неизменной длинной довоенной папироской в зубах (его ненависть к курению), а вечером раскладывала по пакетам семена и писала письма своим французским, польским, шведским, люксембургским корреспондентам на их родных языках. Вернее, на международном садоводском сленге. Отец же, местный фельдшер Петр Терентьевич, пухнущий от водянки, сидел у окна, раскрытого в тот самый сад, и читал ей вслух диковато залистанный пухлый том «Будденброков», сменявшийся «Семьей Тибо», «Отверженными», «Жаном Кристофом», «Доктором Фаустусом». Он был большой любитель толстых книг. «Скажи-ка, Лиза! У нас в плену был немец, точь-в-точь как этот старик, который пишет про жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанную его другом. В точности как этот самый друг. Он был у них вроде ефрейтором, но не из эсэсов, а простой. Воду носил, на кухне помогал, за продуктами ездил, охранникам бутылки выбрасывал… Его я никогда не видел с автоматом. Работает себе понемногу, а сам к охранникам в компанию не лезет. Вежливо так, но в сторону. И лицо такое, будто он думал вот это (опухший палец начинает водить по строчкам): «Смогут ли в будущем немцы о себе заявлять на каком бы то ни было поприще и участвовать в разговоре о судьбах человечества?» Вот видишь, немец, а стыдится. «…Немцы, десятки, сотни тысяч немцев, совершили преступления, от которых содрогается весь мир, и все, что жило на немецкой земле, отныне вызывает дрожь отвращения, служит примером беспросветного зла». Прямо не верится, что немец пишет. Особенно вот: «Каково будет принадлежать к народу, история которого несла в себе этот гнусный самообман, к народу… – вот! – к народу, который будет жить отрешенно от других народов, как евреи в гетто, ибо ярая ненависть, им пробужденная, не даст ему выйти из своей берлоги, к народу, который не смеет поднять глаза перед другими».
Голос старого фельдшера по мере прочтения наполнялся пророческой силой, насколько позволяли астматическое удушье и кашель. «Проклятие, проклятие погубителям, что обучили в школе зла некогда честную, законопослушную, немного заумную, слишком теоретизирующую породу людей!»
«У нас в плену», – говорил он, немного успокоившись, как будто бы «у нас в Рязани» или «у нас в Саратове». «Скажи-ка, Лиза! Недаром я тогда смотрел на этого ефрейтора и думал: эх, бедолага! Ну мы-то, бедолаги, ладно. Не дома на печи, за чужой проволокой. Но у нас есть свои. Да не какие-нибудь вшивые, идут – земля гудит. Вот придут – забегаете и запрыгаете. Еще, может, увидим, если не перебьете напоследок, собаки. А у тебя, старик, свои-то хуже смерти. Смесь торжествующей свиньи вонючей с шакалом, поедающим трупы. Тебе от их вони противно. А дышать надо, куда от них денешься, от кровных своих фрицев? Мы, может, и хорошие да чужие. То есть податься некуда, весь в своем же дерьме. Стою я так однажды в ряду на утреннем разводе да думаю: бедняга ты, бедняга… А он за проволокой в хоздворике возюкался. И так случилось, выпрямился – тоже на меня. Мундир потерся, коленки на штанах висят. И мы глазами встретились. Нечаянно, конечно. И он, старик немецкий, понял. И посмотрел так грустно. И улыбнулся как виноватый – чуть-чуть: мол, признаю. И опустил голову, согнулся. Они обычно никогда не отворачивались. Ты должен первый, иначе загрызут. Игра у них такая. А этот сам отвернулся, будто он пленный. И этот друг композитора Адриана Леверкюна точно такой же. Скажи-ка, Лиза!» Так он торжествовал и поднимал указующий палец, когда находил в толстых книжках что-нибудь родственное: «Скажи-ка, Лиза!»