Оборотень
Шрифт:
Я стою один на один с темнотой. И никто об этом не знает. Сейчас пойдет дождь. Вот он уже застучал в стены и хлещет через порог.
Потом он запирал дверь, варил кофе, жарил яичницу из одного, двух или нескольких яиц, а то и не готовил ее, нарезал свой вкусный домашний хлеб, намазывал его маслом. Слушал, как начинал гудеть камин, когда пламя охватывало положенные туда поленья, и спокойно думал о женщине, не чувствуя себя ничем никому обязанным.
А утра, когда он довольный и счастливый от усталости потягивался в постели и засыпал, в то время как все добрые люди начинали очередной рабочий день, — разве они не были собирательным образом всего, чего он добился в жизни? Эрлинг не был мизантропом — упаси бог! — но мы принесем людям благо, если будем жить по своему разумению. Он на своем веку повидал много кислых друзей человечества, оно
Именно здесь, в Лиере, духовный мир Эрлинга обрел наконец пристанище. Эта комната была его мозгом, чем-то вроде роёвни, в которую пасечники собирают пчел. Здесь его мысли вели сражения друг с другом и продолжали воевать, даже когда он выходил пройтись. Сколько раз, возвращаясь, он находил ответ витавшим в воздухе. Это был его духовный мир, к которому он возвращался из Осло, из Венхауга или из Лас-Пальмаса. Лишь частицу этого мира он мог бы забрать с собой отсюда. Ограниченную размерами чемодана.
Стейнгрим Хаген в свое время много писал о том, как избежать войны. Кроме прочих достоинств, у Стейнгрима был еще и мозг политика. Мечтая о благе человечества, он оперировал только такими понятиями, как экономика и власть. Понятие «политик» перешло на него от других политиков, это было нечто вроде психической заразы. Политические учения не содержат ничего нового, они не отказываются от старого. Это просто фальшивые монеты из Банка Вельзевула, которые Черту удалось пустить в обращение до того, как Ад был закрыт и его директор получил политическое убежище где-то в Ставангере. Для Стейнгрима политика тоже не содержала ничего нового, от первородного греха она отличалась только тем, что ее следовало изучать, как науку. Он мог надменно вскинуть голову и сказать: В политике, Эрлинг, ты ничего не смыслишь.
Эрлинг обычно не отвечал на такие выпады, и теперь понимал, почему. Ему мешала чрезвычайная серьезность политиков, этих понтификов Дьявола. Они всегда начинали с того, что долго откашливались, и, как правило, этого было достаточно, чтобы заставить умолкнуть всех, кто был настроен иронически. Политические вопросы были святы, и ставили их серьезные, взрослые люди, готовые прибегнуть к более или менее реальному оружию, если кто-нибудь засмеется. Чувство собственного достоинства заставляло политика считать себя личностью, хотя мало кто из них поднимался выше среднего уровня. Если газета констатировала, что тот или иной политик высказал свои мысли, это было сенсацией. Как правило, они только молились своему Молоху и пытались угадать, что тот или другой из великих скажет на этот раз? Может, позвонить ему? Случалось, кто-нибудь из великих милостиво отвечал на вопрос, чтобы потом случайно не сказать очередной вздор. Уж если вздор должен быть сказан, пусть его говорят другие.
До сих пор ни один из журналистов не написал в своей газете, что тот или другой министр иностранных дел сказал чепуху, лишь бы что-то сказать. В его словах не было никакого смысла. Я позвонил ему, но его секретарь ответил мне, что Их Милости нечего добавить к сказанному. Поскольку я не могу задать вопрос оракулу, ибо имею на то не больше прав, чем любой уличный мальчишка, мне остается только сказать, что газета, для которой я пишу, платит мне не за то, чтобы я был шутом Их Милости, а посему заявляю: все, что сказал имярек, — чистый вздор, в его словах нет ни крупицы здравого смысла и лучше бы он не сказал вообще ничего.
Комментатор так не поступает. Он относится к словам министра серьезно и тоже важно хмурит брови, в результате Их Милости докладывают в ванне или там, где он в ту минуту находится, что парень, слава богу, оказался карьеристом или просто ослом. Неплохо помнить, что Стейнгрим Хаген не щадил господ этого ранга.
Эрлинг поднял шторы, над раскинувшимся селением рождался новый день. Через месяц уже осень. Пока не показались люди, над домами кружили вороны. Они летали очень низко. Рано утром они спускались на двор Эрлинга и, чутко осматриваясь умными, наглыми глазами, по-старушечьи приближались к отбросам, не подозревая, что те выброшены специально для них. От своих давних предков вороны усвоили, что люди — самые коварные из всех живых существ и не любят ворон за то, что те крадут цыплят и птичьи яйца из гнезд. Рано утром Эрлинг любил стоять у окна, выходящего на маленький дворик, и наблюдать за воронами через дырку, которую он для этого проделал в шторе. Вороны знали, что люди редко выходят из домов в три часа
Теперь ранние летние утра были уже позади. В облачную погоду вороны казались черными, как деготь. Эрлинг взял свою рюмку, но лишь для того, чтобы отставить ее подальше, и попытался убедить себя, что именно это и хотел сделать. Хотя не мог убедить себя даже в том, что ему удалось обмануть ворону.
Страсть к разрушению
Мысли о Стейнгриме и уходящем лете заставили Эрлинга вспомнить усадьбу в Телемарке, в которой, по словам Стейнгрима, Эрлингу было бы неплохо пожить какое-то время. Там Эрлинг оказался свидетелем начала одной любовной истории, но конец ее был ему неизвестен.
Он сидел в кресле и думал о своем доме: я прав, здесь обитает мой духовный мир.
Та история, случившаяся в Телемарке, напомнила ему многое, что занимало его в послевоенные годы, — изолируя других, люди прежде всего изолируют себя, но что заставляет их так поступать? Он считал, что потрясение, каковым явилась война, в конце концов открыло ему глаза на то, почему люди, пренебрегая собственными интересами, способствуют одиночеству друг друга. Эрлинг был уверен, что в вынужденной изоляции и замкнутости каждого человека кроются опасные ростки насилия, которые могут привести к войне. Он имел в виду не внешнюю, очевидную для всех причину войны — тут Стейнгрим был, безусловно, прав, — а ее глубинную причину, делающую войну возможной потому, что в человеке подавлено стремление избегать ее. Всем хотелось бы считать, что от отдельного человека не зависит, начнется или не начнется война, и потому он не несет за нее никакой ответственности. Это в корне неверно: войну начинают именно отдельные люди, которые на первом этапе поднимают свой народ, тоже состоящий из отдельных личностей. А это означает, что война была и осталась и моим и твоим делом, хотя бы потому, что мы не оказали ей должного сопротивления. Считать, будто отдельный человек не имеет никакого влияния, было бы справедливо только в том случае, если б он сразу отказался от своей воли и таким образом сделался истинной причиной войны. В военных уничтожаются последние остатки личности и воли, но благоприятную почву для этого создает школа. С первых дней рождения человека готовят к тому, что думать за него должны другие. Ему говорят: пусть думают те, кому Господь дал для этого головы. При этом умалчивается тот очевидный факт, что народ, не находящийся под иноземным господством, управляется теми, кому он сам и проложил путь к власти. Можно было бы сказать: ничего не поделаешь, такова эволюция — и возразить на это было бы трудно. Если эта слабоумная чепуха и есть самое важное, что осталось после гениального Чарльза Дарвина, можно понять людей, считающих, что, напротив, обезьяны произошли от человека, и, кто знает, может, сам Дарвин, пожав плечами, не стал бы возражать против этого.
Словом, через два года после конца войны Эрлинг жил летом в Телемарке. Он почти не общался с обитателями усадьбы — ни с хозяевами, чья фамилия была Ларсен, ни с работниками. Он приходил в усадьбу только обедать, а жил километрах в двух в маленьком домике на берегу озера. Дом был ветхий, и Эрлингу сказали, что когда-то в нем жил рыбак. Теперь рыбу в озере ловили только мальчишки, они шумно радовались, если им на крючок попадался окунь. Мальчишки устраивались по вечерам на маленьком мысочке, в ожидании клева они ели что-нибудь вкусное, принесенное из дома, и били комаров. Время от времени они вскрикивали, и по их крикам Эрлинг мог вести счет, сколько рыбок лежало у них в ведерке.
Он прожил там меньше, чем собирался, хотя, как сказал Стейнгрим, это было идеальное место для работы. Прогнал Эрлинга оттуда случай, который не имел к нему отношения и в который он не хотел вмешиваться. Однако совершенно отстраниться от жизни других людей, особенно если она проявлялась в грубой форме, он тоже не мог. Не относящаяся лично к нему жестокость тем не менее задевала его старые болевые точки, чувствительные еще с тех времен, когда отвратительные ссоры постоянно отравляли его собственную жизнь. Он не мог отмахнуться от чужих ссор только потому, что они чужие, они мучили его, как неприятный, застоявшийся запах.