Обойдённые
Шрифт:
– Долго вам рассказывать, Дорушка.
– Нет, расскажите.
Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять
– Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! – перебивала она не раз Долинского.
И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:
– У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание – прах; нам никогда не говорили: „наживай да сберегай“, а говорили: „отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете“.
Дорушка воскликнула:
– Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?
Долинский молча пожал руку Доры.
– Вы знаете, – продолжал он, увлекаясь, – люди восторгаются „Галубом“; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя – и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек… Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич…
– Зачем вы их троих вспоминаете вместе? – произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.
– А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов, – что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.
– Вы лучше их, – произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.
– Они могут быть полезнее меня.
– Вы всегда будете полезнее их, – опять так же спешно оторвала Дора.
– Вы знаете… вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею… нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется… что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.
– Что ж это такое? – спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.
– Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.
– Вас любят.
– И из этого ничего не будет, – отвечал, покачав головою, Долинский. – Я верю в мои предчувствия.
– А они говорят?
– Что что-то близится страшное; что что-то такое мо< до меня близится; что этот враг мои…
– Близок?
– Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.
– Не говорите этого! – сказала строго Дора.
– Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.
– Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! – сердито крикнула, вся изменившись в лице. Дора, и, окинув Долинского грозным, величественные взглядом, прошептала: пророк!
Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.
– Зато, – начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свес место, – кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.
– Да… ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? – расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.
– А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.
– Не понимаю.
– Ну и слава богу.
– Нет, вы расскажите это.
– Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?
– Все по праву требуют, а не по сердцу.
– Ну, вот вы и понимаете!
– А брат ваш?
– Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от Друга.
– Зачем же? Зачем же отвыкать?
– Разъехались, разбросало нас по разным местам.
– Как будто места могут разорвать любовь?
– Поддержать ее не умели.
– Это дурно.
– Да, хорошего ничего нет.
– Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?
– Нет, он.
– А вы ему писали?
– Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.
– Ну, а сестра? – спросила она после короткой паузы.
– Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе… барыня…
– По „правилам“ живет, – смеясь сказала Даша.
– По „правилам“, – смеясь же отвечал Долинский.
– Эгоистка она?
– Нет.
– А что же?
– Я вам сказал: барыня.