Обойдённые
Шрифт:
– Oh, mademoiselle, как это можно! Мы не умеем служить вам; у нас… тесно, беспокойно, – уверяла „молочная красавица“.
– А вот, mademoiselle Дора думает, что у вас-то именно очень спокойно.
– Oh, non, monsieur! [40] Коровы, куры утром кричат, дети плачут; мой Генрих тоже встает так рано и начинает рубить дрова, да нарочно будит меня своими песнями.
– Но теперь ваш Генрих не рубит вам дров и не поет своих песен?
– Да, теперь он, бедный, не поет там своих песенок.
40
О,
– А, может быть, и поет, – пошутила Дора.
– Поет! Ах, нет, не поет он. Вы ведь не знаете, mademoiselle, как он меня любит: он такой недурненький и всегда хочет целовать меня… Я просто, когда только вздумаю, кто ему там чистит его белье, кто ему починит, если разорвется его платье, и мне так хочется плакать, мне делается так грустно… когда я только подумаю, что…
– Кто-нибудь другой там вычистит его белье и его поцелует?
– Mademoiselle! Зачем вы мне это говорите? – произнесла, бледнея, „молочная красавица“, и кружка заходила в ее дрожащей руке. – Вы знаете что-нибудь, mademoiselle? – спросила она, делая шаг к Доре и быстро вперяя в нее полные слез и страха глаза.
– Что вы! Что вы, бедная Жервеза! Успокойтесь, друг мой, я пошутила, – говорила встревоженная Дора, вставая и целуя крестьянку.
– Честное слово, что вы пошутили?
– Даю вам честное слово, что я пошутила и что я, напротив, уверена, что Генрих любит вас и ни за что вам не изменит.
– Уверен в этом, mademoiselle, никто не может быть, но я лучше хочу сомневаться, но… вы никогда, mademoiselle, так не шутите. Вы знаете, я завтра оставлю детей и хозяйство, и пойду сейчас, возьму его назад, оттуда, если я что-нибудь узнаю.
– Однако, как плохо шутить-то! – проговорила по-русски Дора, когда Жервеза успокоилась и начала высказывать свои взгляды.
– Ведь я ему верна, mademoiselle Дора, я ему совсем верна; я против него даже помыслом не виновата, и я люблю его, потому что он у меня такой недурненький и ласковый, и потом ведь мы же с ним, mademoiselle, венчались; он не должен сделать против меня ничего дурного. Прекрасно еще было бы! Нет, если я тебя люблю, так ты это знай и помни, и помни, и помни, – говорила она, развеселясь и целуя за каждым словом своего ребенка. – Вы ведь знаете, мы шесть лет женаты, и мы никогда, решительно никогда не ссорились с моим Генрихом.
– Это редкое счастье, Жервеза.
– Ах правда, mademoiselle, что редкое! Мы оба с Генрихом такие… как бы вам сказать? Мы оба всегда умно ведем себя: мы целый день работаем, а уж зато, когда он приходит домой, mademoiselle, мы совсем сумасшедшие; мы все целуемся, все целуемся.
Дора и Долинский оба весело рассмеялись.
– Ax, pardon, monsieur, что я это при вас рассказываю!
– Пожалуйста, говорите, Жервеза; это так редко удается слышать про счастье.
– Да, это правда, а мы с Генрихом совсем сумасшедшие: как я ему только отворяю вечером дверь, я схожу с ума, и он тоже.
– А что вы думаете, Жервеза, об этом господине? Недурненький он или нет? – говорила Дора, прощаясь и указывая Жервезе на Долинского.
„Молочная красавица“ посмотрела на Нестора Игнатьича, который
– Что же? – переспросила ее Дора.
– Генрих лучше всего мира! – отвечала ей на ухо Жервеза. – Он так меня целует, – шептала она скороговоркой, – что у меня голова так кружится, кружится-кружится, и я ничего не помню после.
На первой полуверсте от дома молочной красавицы Дорушка остановилась раз шесть и принималась весело хохотать, вспоминая наивную откровенность своей Марии.
– Да-с, однако, шутить-то с вашей Марией не очень легко: за ухо приведет и скажет: нет, ты мой муж; помни это, голубчик! – говорил Долинский.
– Ну, да, да, это очень наивно; но ведь она на это имеет право: видите, она зато вся живет для мужа и в муже.
– Вы это оправдываете?
– Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она любила в муже самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого человека как на свою собственность и не хочет потерять его.
– А если она ревнует, лежа как собака на сене?
– Тогда она собака на сене.
– Видите, – начала, подходя к городу, Дора, – почему я вот и назвала таких женщин Мариями, а нас – многоречивыми Марфами. Как это все у нее просто и все выходит из одного люблю. – Почему люблю? – Потому, что он такой недурненький и ласковый. А совсем нет! Она любит потому, что любит его, а не себя, и потом все уж это у нее так прямо идет – и преданность ему, и забота о нем, и боязнь за него, а у нас пойдет марфунство: как? да что? да, может быть, иначе нужно? И пойдут эти надутые лица, супленье, скитанье по углам, доказыванье характера, и прощай счастье. Люби просто, так все и пойдет просто из любви, а начнут вот этак пещися и молвить о многом – и все пойдет как ключ ко дну.
– Правда в ваших словах чувствуется великая и, конечно, внутренняя правда, а не логическая и, стало быть, самая верная; но ведь вот какая тут история: думаешь о любви как-то так хорошо, что как ни повстречаешься с нею, все обыкновенно не узнаешь ее!.. Все она беднее чем-то. И опять хочется настоящей любви, такой, какая мечтается, а настоящая любовь…
– Есть любовь Жервез, – подсказала Дора.
– Любовь Жервез? Я не корю ее, но почем вы знаете, чего здесь более – любви, или привязанности и страсти, или убеждения, что все это так быть должно. Ох, настоящая любовь—большое дело! Она скромна, она молчит… Нет, настоящая любовь… нет ее, кажется, нигде даже.
Дорушка тихо повернулась лицом к Долинскому.
– Настоящая любовь, – сказала она, – верно там, где нет нас?
– Может быть.
– И где мы не были, пожалуй?
– Да это будет одно и то же.
– Ай, ай, ай, на каких вещах вы даете ловить себя, Долинский! – протянула Дора и дернула за звонок у ворот своего дома.
– Вы, кажется, вчера вывели из нашего разговора какое-то новое заключение? – спрашивал ее на другой день Нестор Игнатьич.
– Новое!.. никакого, – отвечала, улыбнувшись, Дора.