Обратный перевод
Шрифт:
Контакты между русской и западной, в том числе немецкой наукой на протяжении всего XIX века весьма тесны, и в течение этого времени они резко возрастают, — но эти контакты несколько односто· рояни, и если достижения западной науки легко проникают в Россию (преодолевая любые внешние препятствия, коль скоро таковые возникают), то обратное движение чрезвычайно затруднено. В этом безусловно сказывается отзывчивость и широта русской культуры, и в этом же сказывается известная самоудовлетворенность западной науки. Коренные причины так поставленного общения культур весьма глубоки — проявление их, в частности, и в том, что русская наука, во всяком случае гуманитарная, с большим трудом встраивалась в мировую науку. Так, научное творчество А. Н. Веселовского не стало своевременно известно на Западе, хотя внешне все благоприятствовало этому — первый капитальный труд ученого, «Вилла Альберти» (1870), был издан в Италии, на итальянском языке, и произвел впечатление. А. . Веселовский много лет жил за границей, его контакты с зарубежными учеными не прерывались и он регулярно дублировал в Германии небольшие научные заметки. Но лишь в последние годы западной науке приходится осваивать его наследие и задним числом встраивать его в историю науки.
Коренные же причины расхождений между науками, западной и русской, и между культурами заключались, видимо, именно в том, как здесь видели и осмысляли историю и историческое бытие. Все с внешней стороны только «заимствованное» русская культура вводит в самую сердцевину своего осмысления мира и постигает в виде совокупности примерно таких основных мотивов — бытие как развитие с его внутренними основаниями, бытие как конкретность, как конкретно-историческое бытие. Это широко осваивается не просто наукой, но и вообще культурным сознанием и через литературу переходит в самую гущу жизни, в гущу ее повседневного осмысления.
[3]
Так это происходит в Германии с самого же начала становления историзма, и это знаменательным образом сказалось на переосмыслении самого слова «историзм» (Historismus) в негативном плане — как отказа от «своего», безразличной стилизации под прошлое, эклектизма и т. п. В ненецкой мысли «свертывание» истории и перевод ее в ту или иную конструкцию начинает осуществляться с самого становления нового исторического мышления: «… в философии истории, как и в философии природы, гениальный замысел Гегеля — представить историю общества как закономерный процесс при конкретной его разработке превращается в свою противоположность <…> смысл и источник общественного развития <…> переносится вовне самой истории, последняя оказывается лишь временной формой…» (Богомолов А. С. Гегель и диалектическая концепция развития // Философия Гегеля: проблемы диалектики. М., 1987. С. 65).
Зато о том, сколь глубоко идея историчности слилась с бытием в русской мысли, можно судить по такому ее образцу — позднему и крайнему, — где она проявляет готовность и способность мыслить строго логически-структурно: «<…> “История" ведь и есть в конце концов та действительность, которая нас окружает и из анализа которой должна исходить философия… по сравнению с историей всякая другая действительность должна представляться как “часть” или абстракция» [4] .
[4]
Шпет Г. История как проблема логики: Критические и методологические исследования. М., 1916. Т. 1. С. 20–21.
Эти слова принадлежат мыслителю, который столь глубоко усвоил представления и язык немецкой философии, что, казалось бы, в нем не должно было остаться ничего от русской мыслительной традиции, — тогда Густав Шпет принадлежал бы исключительно к немецкой феноменологии, а в перспективен интернациональному феноменологическому движению. Г. Шпет, которого высоко ценил его учитель Эдмунд Гуссерль [5] , очень скоро придает, однако, новые акценты феноменологической философии — главное, это осмысление действительности как действительности исторической (что должно было резко контрастировать с аисторизмом мышления довоенного Гуссерля [6] ), затем соединение феноменологии с психологией народов, или этнической психологией, и, наконец, отмеченное чрезвычайной важностью и оказавшееся поистине провидческим синтезирование феноменологии и герменевтики [7] , — что в немецкой философии и науке было достигнуто лишь значительно позже.
[5]
См.: Holenstein E. Linguistik, Semiotik, Hermeneutik. Frankfurt а. M., 1976. S. 15,17.
[6]
Этот аисторизм был наследием определенной культурной традиции: развитие феноменологии должно было потеснить его, предоставив место рефлексии исторического.
[7]
Г. Шпет до сей поры недооценен, не прочитан и даже не дочитан до конца. Неизданным остается его труд «Философия истолкования (герменевтика и ее проблемы)» (1918), который ни в чем не утратил своей актуальности и современного звучания. В частности, он перекликается с книгой Г.-Г. Гадамера «Истина и метод», особенно с ее историческими разделами (см.: GadamerH. G Wahrheit und Methode. T"ubingen, 1960; см. теперь также: Gesammelte Werke. Bd. 2. T"ubingen, 1986).
Во всем, в чем Г. Шпет обгонял развитие феноменологической школы в Германии [8] , сказывается стержневое воздействие русской мыслительной традиции, в свое время опосредованной Западом. Скрещение традиций, их мотивов совершалось именно так, как то подсказывала русская традиция, — и это при том нетипичном для нее, что заключалось в творчестве Г. Шпета.
Так, Г. Шпет не может усомниться в объективности бытия — данного первично, цельно и субстанциально: «<…> непредвзятое описание действительности во всей ее конкретной — исторической — полноте разрушает гипотезу о том, будто эта действительность есть только комплекс “ощущений”*, — и такая убежденность, с одной стороны, подкрепляется антипсихологизмом феноменологии, а с другой, определяется русской традицией, которая и в XIX в., в разгар психологизма, не склонна была признавать и допускать психологизм в таком оголенно-инди-видуалистическом и субъективистском духе (со всеми его отражениями в философии и науке), как западная, в том числе немецкая культура; соответствующее понимание бытия, онтологическая предпосылка Шпета, позволяет ему трактовать в социальном плане то, что в некоторых течениях феноменологии так и осталось отвлеченной, структурно-логической проблемой интерсубъективности [10] . Для литературоведа здесь прежде всего интересна связь мысли Г. Шпета и раннего М. Бахтина.
[8]
Эволюция взглядов самого Гуссерля совершалась довольно быстро; кроме того, от философии Гуссерля постоянно отпочковывались отдельные ветви, иногда далеко отклонявшиеся от основного ствола. Соединение феноменологии с проблемами истории, философии культуры, герменевтики потребовало значительного времени; у Г. Шпета, который одновременно оставался верен Гуссерлю этапа его классических довоенных трудов и был исключительно своеобразен, все эти соединения предусмотрены и во многом развиты.
[10]
«… человеческий индивид <…> не есть заключенный одиночной тюрьмы… факты и акты коллективного, «соборного», именно социального порядка так же действительны, как и факты индивидуальных переживаний. Человек для человека вовсе не только со-человек, но они оба вместе составляют нечто, что не есть простая сумма их, а в то же время и каждый из них, и оба они, как новое единство, составляют не только часть, но и “орган” нового человеческого целого, социального целого. Самые изощренные попытки современной психологии “свести” социальные явления к явлениям индивидуально-психологического порядка <…> терпят решительное крушение перед фактами непосредственной н первичной данности социального предмета как такового» (там же).
Та же бытийность мысли прослеживается и в области эстетики и поэтики, тут у Г. Шпета тоже происходит скрещение различных интеллектуальных традиций — поскольку же оно неполно, то неизбежно их совмещение и сосуществование. Так, у Г. Шпета резко ощутимо воздействие формалистической эстетики, под которой мы имеем сейчас в виду строго определенную, идущую от И. Канта — И. Ф. Гербарта и от Б. Больцано и его учеников, традицию, оформившуюся на австралийской почве (Роберт Циммерман) и, в частности, получившую солидное продолжение в Чехии. Такая формалистическая эстетика требовала, например, абсолютно жесткого, неумолимого разграничения искусств и, далее, любых художественных жанров, между которыми будто бы нет и не может быть переходов [11] . Присущий той же традиции логицизм требовал такого же размежевания научных дисциплин. Ей же свойственный духовный аристократизм сказывается у Г. Шпета в оценках литературы — реализм XIX в. для него совершенно неприемлем, как что-то ценное он «сломался вместе с Гоголем» [12] , а впоследствии остается лишь «натурализмом» — «чистым эстетическим нигилизмом» [13] . Между тем феноменологическое тяготение к чистому духовному предмету смыкается с онтологизмом русской традиции и реализм возвращается в эстетику в углубленном
[11]
«Нужны поэты в поэзии, а как не нужны в поэзии музыканты, так не нужны и живописцы» (Шпет Г. Эстетические фрагменты. Т. 1. Пб., 1922. С. 29), — высказывание, не частое в русской традиции, но для формалистической эстетики не новое и не оригинальное.
[12]
Там же. С. 33.
i3 Там же. С. 34.
[14]
Там же. Т. 2. Пб., 1923. С. 72–73. Очевидно, тут речь идет и об объективной вещи и о феноменологически понятой духовной предметности. Заметим, что опора на объективно существующую вещность, предметность была характерна для целой духовной традиции — для той самой, которая служила основой и для эстетического формализма, — со времен И. Ф. Гер-барта с его «реалами» и до ответвлений этой традиции в XX веке («реизм» Т. Котарбиньского).
[15]
Там же. Т. 1. С. 39.
[16]
Там же. С. 41.
Теперь к историзму. Феноменологу (так это сложилось) всегда к лицу все ставить на свои места — так это получается и у Г. Шпета с поэтикой, которой вроде бы положено помнить у него свое очень скромное место, занятое ею в старину: «Поэтика — наука об фасонах словесных одеяний мысли»; «<…> поэтика — поэтический костюм мысли* [17] ; Поэтика — не эстетика и не часть и не глава эстетики <…> поэтика есть дисциплина техническая» [18] . В начале 1920-х годов, в пору расцвета нового литературоведческого формализма, эти дефиниции мыслителя с самой капитальной формалистической выучкой не могут не напоминать о нем. Тем более показательно, что мысль Г. Шпета и в поэтике устремлена к истории и имеет отношение к исторической поэтике. Прежде всего «поэтики absolute, вне времени, не бывает» [19] , и поэтике предстоит принять участие в поисках будущей, только еще предстоящей подлинно исторической дисциплины: «Свои диалектические законы внутренних метаморфоз в самой мысли еще не раскрыты. Законы развития, нарастания, обеднения, обрастания, обсыпания и пр. и пр. сюжетов, тем, систем и т. п. должны быть найдены, как законы специфические. История значения слов, историческая семасиология, история литературы, философии, научной мысли, — все это еще научные и методологические пожелания, а не осуществленные факты. Слава Богу, что покончили хотя бы с ними как эмпирическими историями быта, “влияний среды”, биографий, — если, впрочем, покончили. Настоящая история здесь возможна будет тогда только, когда удастся заложить принципиальные основы идеальной “естественной” диалектики возможных эволюций сюжета» [20] . Отсюда можно видеть — при очевидных неясностях, — что историческая поэтика в понимании Г. Шпета должна была бы стать морфологией сюжета, притом на основе мышления истории как тоже морфологии. Г. Шпету и здесь было важно подчеркнуть онтологизм сюжета: «Идея, смысл, сюжет — объективны. Их бытие не зависит от нашего существования» [21] . Тем более они принадлежат истории как бытию.
[17]
Там же. Т. 3. Пб., 1923. С. 40.
[18]
Там же. Т. 2. С. 70–71.
[19]
Там же. Т. 1. С. 44.
[20]
Там же. Т. 2. С. 90.
[21]
Там же. С. 96.
С чего мы начали, тем можем и кончить, — пройдя через некоторый, впрочем ограниченный, материал мысли Г. Шпета: и для него историчность бытия служит самым важным и ценным его свойством, достойным самого глубокого изучения, и это важнейшее свойство бытия перекрывает у него формалистическую структурность и аисторизм той философской традиции, с которой он себя отождествил. Г. Шпет был не просто философ-феноменолог и не просто представитель гуссерлианства в русской философии — он был представителем русской культурной традиции в феноменологическом движении.
Правда, историческая поэтика, которую можно было бы строить на основе мировоззрения Г. Шпета, мало бы походила на современный замысел этой науки. Это объясняется, конечно, не только духовной ситуацией 1910—1920-х годов, в которую Г. Шпет превосходно вписывался со своей очень четко обозначенной философской и научной позицией, но и внутренним складом его мировоззрения, где культурные и научные традиции отчасти были синтезированы, отчасти накладывались друг на друга, отчасти сосуществовали и — направленные навстречу друг другу из разных историко-культурных углов — не успели еще сойтись. Так, линия эстетико-формалистическая вынуждала видеть в поэтике нечто только техническое и твердой рукой посаженное на свое невидное место, а историзм, противостоявший чисто логической структурности того же формализма и тогдашнему аисторизму феноменологии, подсказывал мысль видеть в поэтике нечто глубоко связанное с историей; но обе эти линии не успели еще пересечься и дать ясный совокупный результат. Каким бы он был — о том мы не можем теперь судить. Но вот что важно. Основную задачу, какая встала перед Г. Шпетом в его неоконченном исследовании «История как предмет логики», когда он разбирал Шеллинга и собирался перейти к Гегелю, можно, по всей видимости, формулировать так: каким образом возможна философия истории как конкретной полноты совершающегося без того, чтобы на историю как на имманентный процесс была наложена априорная схема. Запомним это.
У Шеллинга, писал Г. Шпет, «формальное отрицание возможности философии истории тесно связано с признанием факта существования истории: априорная история только потому и «невозможна», что история по своему существу апостериорна. Но это, скорее, недостаточно широкий взгляд на философию, чем недостаточное понимание истории как науки и ее метода. В самом деле, объект философии, по Шеллингу, действительный мир, — можно ли философии отказаться от рассмотрения апостериорного в нем по своим методам и со своими приемами? Разве философское и априорное тождественны и разве не может быть апостериорной философии» [22] ? И Г. Шпет так свободно реферирует одно место из «Системы трансцендентального идеализма» Шеллинга: «История как процесс и предмет не есть “развитие”, которое само только quasi-исто-рия23, а есть история, т. е. процесс, который не предопределен, не имеет заранее и извне данного плана. Человек сам делает историю, и произвол есть бог истории* [23] *. Выделенные курсивом последние четыре слова — это перевод фразы Шеллинга: «Die Willk"ur ist die G"ottin Geschichte», перевод не слишком целесообразный, если иметь в виду семантическую эволюцию слова «произвол» — в направлении полнейшей беззаконности и безоснованности; этот перевод противоречит и утверждению Шеллинга тут же: «… своеобразие истории составляет только сочетание свободы и закономерности…» На деле Willk"ur в немецком языке 1800 г. означает лишь «свободный выбор», «свободу выбора» и подразумевает ту историческую потенциальность, которая оказалась столь близкой и Г. Шпету, писавшему об «истории как истории эмпирически осуществившейся одной из возможностей или нескольких из возможностей» [24] .
[22]
Шпет Г. История как проблема логики. С. 472.
[23]
Заметим: постольку, поскольку Entwicklung есть лишь разворачивание «свернутого», т. е. данного наперед. '
[24]
Там же. С. 470. См.: Schilling F. W. J. S"ammtliche Werke. Bd. III. Stuttgart; Augsburg, 1858. S. 589. 25. Шпет Г. Эстетические фрагменты. T. 2. C. 90.