Обратный перевод
Шрифт:
Приходит профессор — эстетики или философии — и излагает своим студентам такую типологию культуры: примерно такого плана, возможно с вариациями, с большей или меньшей подробностью. Говорит о том, что западная культура тяготеет к пластическому идеалу красоты, а восточная культура поступает совсем иначе. Он и не выходит, этот профессор, которого я сейчас себе вообразил, никуда из круга тех представлений, которые выражены в этом стихотворении и в которых заключена своя доля истины. Эта доля истины заключается в том, что то восточное «иное», которое мы узнаем, когда смотрим через окно на Восток, дает нам возможность вот так представить вещи. Никакой тут истины в самой себе, какой-то непреложной истины, нет, а есть просто логика культурной истории, которая просто схвачена, и очень глубоко. Все, что мы скажем сверх того, что содержится в этом стихотворении, будет если не от лукавого, то во всяком случае лишним по отношению к этому стихотворению.
Так жет как всякий музыкант знает, что музыка новоевропейская, которую мы так любим, может существовать только в Европе, а на Востоке музыка какая-то другая. Но теперь, в конце XX века, оказывается, что эта другая музыка, как бы восточная, для нас доступнее,
Хотел прочитать вам одно стихотворение, которое, в некотором смысле, берет на себя смелость воссоздать нечто специфически восточное на языке западной поэзии. Следовательно, Гёте здесь поступает примерно так, как музыкант, воссоздающий некоторые черты восточного музыкального мышления при помощи средств своего музыкального языка.
То стихотворение, которое я вам попробую прочитать сейчас, берет на себя то, что в только что прочитанном стихотворении «Песнь и изваяние» было заявлено как возможность. А что здесь восточное — об этом вместе со мной и с Гёте вы можете сразу же судить, потому что это сразу бросится вам в глаза; это один из тех редких случаев, когда Гёте чуть-чуть воспроизводит некоторые особенности восточной поэзии — постольку, поскольку они ему не мешают писать европейские стихи, не больше. Стихотворение это в высшей степени обязывающее, то есть, оно настолько серьезно, насколько Гёте вообще мог позволить себе быть серьезным в рамках своей иронической конструкции, всеобщей иронической конструкции, которая здесь создается. Вот это стихотворение, состоящее из шести четверостиший и в то же время построенное чуть-чуть иначе, в чем вы сейчас убедитесь.
В тысяче форм ты можешь притаиться,—
Я Вселюбимая, прозрю тебя;
Иль под волшебным покрывалом скрыться, —
О вездесущая, прозрю тебя.
В чистейшем юном росте кипариса,
Вседивновзросшая, прозрю тебя;
Живой волной канала заструишься, —
Вселасковая, в ней прозрю тебя.
Фонтан ли ввысь возносится, красуясь, —
Всерезвая, и в нем я зрю тебя;
Меняет образ облак, образуясь, —
Всеразноликая, я зрю тебя,
Ковер лугов, и он тебе порукой,
Всепестроэвездная, в нем зрю тебя;
И если вьется плющ тысячерукий, —
О Всесвязующая, зрю тебя [101] .
Ну, в некотором смысле, это любовное стихотворение, потому что поэт обращается к женщине, которую именует разными, в высшей степени редкостными, именами и создает новые, несуществующие слова по-немецки и, следовательно, по-русски: «Всерезвая», «Всеразноликая», «Все-пестрозвездная», и так далее. Тут мы, конечно, должны понять, что это — высшая степень восторга. Восторга любви, но любви к целому творению. А способ, которым такие сложные слова создаются, — греческий, а не какой-нибудь; они созданы по модели греческих сложных слов, а вовсе не по восточному образцу.
[101]
См. прим. 11.
Здесь шесть четверостиший, и вы заметили, что все время повторяется во второй, в каждой четной строке все одно и то же слово, «тебя». И, следовательно, эти шесть четверостиший обращаются в сплошной поток. Границы между строфами обязательно должны стираться, потому что есть повторяющееся слово и повторяющаяся рифма, которая как бы сама с собою рифмуется, и в этом то, что Гёте на минуту взял на себя обязательство быть восточным поэтом, который, как он говорил (в стихотворении «Песнь и изваяние»), погружает руку в воду, и ощущая движение волны, создает из неё свою форму.
Теперь давайте — просто для сравнения — обратимся к какому-нибудь восточному стихотворению. Чтобы убедиться, что это восточный прием. Мы с вами восточных языков не знаем, поэтому стихотворение — в переводе на русский язык. Это ранний арабский поэт VI века. Он пишет в той форме, которая для восточной поэзии определенной традиции является канонической и существует на протяжении многих сотен лет.
Пои нас вином, красавица молодая,
Неси андаринское, впрок не оставляя,
Смешай с водой шафранное густое,
Пусть в чашах у нас бурлит оно, вскипая.
Приходит муж, заботами нагруженный,
А выпьет вина — забота уйдет любая И ради вина становится щедрым скряга,
Губя своё богатство и унижая…
Но что же ты нарочно меня обносишь,
Кувшин по кругу мимо меня пуская?
Ведь я из друзей твоих не самый худший,
А ты с утра не поишь меня, скупая <…>
Здесь, к сожалению, приходится сказать, что тот переводчик, который переводил эти стихи, уступает Левику как поэт. Но не в этом дело. Вы видите, что все это стихотворение арабского поэта состоит из двустиший и в конце каждого двустишия повторяется одна и та же рифма. Так стихотворение и движется: таких
Восточный поэт поступает не так. Он, во-первых, не делит никакое целое. Он склеивает это целое из маленьких ячеек, и этих ячеек может быть достаточно много в зависимости от жанра. Их может быть несколько десятков, а может быть и несколько тысяч. Если речь идет об эпической поэзии, их может быть очень много, а сколько — ну, об этом в условиях культуры, которая понятие «целое» вовсе не осваивала так, как европейская, по всей видимости, спрашивают не так, как мы с вами спрашиваем. И отсюда не значит, что целое не мыслится. Оно на протяжении всей человеческой культуры как-то осмысляется. Но способов осмысления целого — безмерное множество. Бесконечное, неограниченное множество. Это мы должны с вами знать. А вы должны знать еще и потому, что сейчас существует такая опасность — все время говорить о целом, о целом и о целом. Такова наша современная культура и наш язык, на котором мы говорим об искусстве, он подталкивает нас все время говорить о целом, говорим ли мы о поэзии или о музыке. Однако искусство само по себе всегда имеет дело с некоторой целостностью, но вовсе не в каком-нибудь абстрактном плане. Вы знаете, что сейчас существуют самые разные направления музыки, которые мыслят целое, но мыслят его так, чтобы обязательно его нарушить, то есть разрушить некоторую целостность. Построить произведение так, чтобы оно выглядело не целым, а, скорее, открытым. А раз открытое, значит не завершенное в себе. Как процесс некоторый, который может продолжаться очень долго. Но когда европейский композитор пытается строить форму, которая как-то обошла бы эту проблему целого, он обязательно начинает осмыслять целое.
Когда мне приходилось слышать — это не так часто, к сожалению, было — музыку Вольфганга Рима, то всякий раз оказывается, что композитор пытается построить произведение, которое невозможно представить себе как замкнутое, скульптурное целое, как Гёте писал его [102] . Это такой простой способ нарушить целостность. Тем не менее композитор, который эти произведения создавал, прекрасно осознавал, что он делает что-то иначе, чем другие. Вот в чем его плюс и минус одновременно. Он знает, что европейская культура построила столько завершенных в себе произведений, что появляются разные возможности нарушать такую целостность. Но, нарушая эту целостность, при всем желании невозможно никуда уйти от мысли о целом. А восточный поэт, как можем мы предположить, в данную эпоху об этом целом не думает, он в голове своей не держит это понятие. И поэтому, когда он создает свои произведения, он может более наивным и непосредственным способом склеивать их из отдельных ячеек. Каждая ячейка есть своего рода целое, это целое много раз повторяется и каждый раз это целое новое, потому что оно только на некотором формальном уровне одинаковое, как типовой домик, — внутри он может быть разного цвета, и в нем могут стоять разные вещи. Вот так примерно можно представить себе эту восточную поэзию. Гёте ее представил себе как бесконечное повторение волны, которая течет, и она все время одна и та же и всякий раз разная — тут вспоминается Гераклит, который сказал, что в одну реку нельзя вступить два раза. Это европейское представление — восточный поэт вступает столько раз, сколько ему хочется. И так строится то, что называется формой или целым, — всё это понятия, которые как бы перетекают друг в друга. Об этом тоже надо знать.
[102]
На лекции 17 сентября А. В. Михайлов комментировал письмо А. Шенберга к В. Кандинскому от 12 августа 1912 г., которое содержит отклик на альманах «Синий всадник» (1912) и конкретно на «Желтый звук» В. Кандинского (см.: Wassily Kandinsky und Arnold Sch"onberg. Der Briefwechsel / Hrsg. von Jelena Hahl-Koch. Stuttgart: Gerd Hatje, 1993. S. 53–55). A. В. Михайлов пользовался при этом немецким изданием, а о существовании письменно зафиксированного перевода вам ничего не известно. Поэтому предлагаем свой перевод: «Нам необходимо осознать, что мы окружены загадками. И нужно набраться смелости смотреть этим загадкам в глаза, не вопрошая малодушно об их “разгадке”. Все дело в том, что мы способны создавать лишь загадки по образу тех, которыми окружены. Пусть наша душа пытается не разгадать, а расшифровать их. То, что мы при этом получаем, не назовешь разгадкой; это скорее новый способ шифровать и расшифровывать. Сам по себе ничего не стоящий, он дает возможность создавать новые загадки» (Ibidem. S. 55). А. В. Михайлов говорил по этому поводу, что расшифровывание загадки есть ее анализ, а не разгадка и что произведение, с присущим ему собственным бытием, никого ни о чем не спрашивает. Проводилась также параллель с П. А. Флоренским, которому, по словам А. В. Михайлова, удалось проникнуть в язык ломающейся культуры и выразить ту ситуацию, которую почувствовал А. Шенберг.