Обратный перевод
Шрифт:
Но это же все и привело к тому, что европейская культура, как культура несколько перезревшая, стала перед вопросом о самой себе. Она стала смотреть по сторонам, в мир, в историю культуры. В 70-е годы XVIII в. Гёте мог написать какое-нибудь маленькое лирическое стихотворение и этим вполне удовлетвориться. Такие стихотворения ему очень удавались, они были замечательны. Но когда он пишет «Западно-восточный диван», то оказывается, что недостаточно писать одно стихотворение — так же, как какую-нибудь фортепьянную пьесу маленькую, на трех страницах. Этого мало. Потому что это произведение требует поставить себя в определенный контекст, а контекст — странный. Надо этот контекст специально выстраивать так, как я вам говорил, — так, чтобы эти осколки стекол глядели друг на друга, отражались друг в друге и какие-то смыслы летали бы меж зеркалами и кусочками зеркал — смыслы неуловимые, в конце концов.
Я вам читал в прошлый раз несколько стихотворений из «Западновосточного дивана*, несколько стихотворений в совсем неплохом переводе, но ведь ни одно из этих стихотворений не существует, по замыслу Гёте, отдельно. Это все элементы страшно сложного конгломерата текстов, причем такого конгломерата, который не может быть окончательно завершен. В этом произведении даже есть какие-то пустые места, оставленные для того, чтобы потом их заполнять. Не в буквальном смысле слова, не пустые страницы, а такие места, где сам Гёте говорит
Изнутри гётевского «Дивана» восточная культура выстраивается в определенном порядке. Сначала сюда попадает то, что находится ближе к европейскому искусству (библейская культура ведь тоже отчасти европейская). Во второй главке прозаических текстов Гёте в «Диване* речь идет о еврейской культуре: она и своя и чужая одновременно, поэтому Гёте сначала говорит о ней. Потом он переходит к арабской культуре, которая Европе и географически близка, и по духу своему отчасти тоже — не так далека, по крайней мере, как культура дальневосточная. После этого Гёте говорит о персидской культуре, связанной с арабской единством веры мусульманской и единством письма. А потом уже переходит к более далеким культурам, и в основном переход этот совершается не в самом «Западно-восточном Диване», а после его публикации. Гёте начинает постепенно интересоваться китайской культурой и лет через десять после «Дивана* публикует совсем маленький цикл стихотворений, который называется «Китайско-немецкие времена дня и года», из 13 стихотворений самого высокого достоинства и тоже такой же зашифрованный, как весь поздний Гёте [106] . А после этого его взгляд идет еще дальше и он начинает интересоваться даже японской культурой — и, к сожалению, почти никаких следов этих интересов не осталось, потому что он умер в 1832-м году. Но смотрите, как взгляд этот от культуры собственно европейской и рядом расположенной арабской постепенно, не торопясь, распространяется на все то, что хотя бы в какой-то степени можно было тогда узнать. В очень скромной степени. Дело в том, что когда Гёте писал свой «Диван», то настоящая научная ориенталистика, то есть наука о Востоке, только-только становилась в Европе. А каких-то пособий, с помощью которых можно было бы не-востоковеду со всем этим знакомиться, почти не было. И поэтому вся эта книга Гёте есть реализация того, что я назвал силой «иного», то есть желание знать то, что было бы другим, нежели европейская культура, было в нем настолько мощным, что оказалось, что образ Востока в этом произведении Гёте настолько ярок и внутренне осмыслен, что какие-нибудь востоковеды в этом отношении никак не могли бы решиться на обобщения такого рода. Он обогнал науку своего времени, ибо его обобщения были не чем-то субъективным, а чем-то, что называют глубоким проникновением в язык чужой культуры, но — в язык культуры, который, собственно, Гёте был недоступен, вот что удивительно. Я уже говорил об этой силе «иного* и что иногда она действительно творит чудеса, когда оказывается, что она проявляется в свой момент исторический. Вот такой момент исторический был и здесь: западная культура, мечтая об ином, по-настоящему могла раскрыться в сторону «иного» (именно в это время), и это «иное» — восточная культура — предстало перед ней в очень ясном виде…
[106]
Сюита «Flos campi» Ралфа Воан-Уильямса (1872–1958) для альта, малого оркестра и хора, написанная в 1925 г.
Теперь прочитаю вам небольшие отрывки. В главке, которая называется «Евреи», Гёте пишет так:
Наивная поэзия — у всякой народности первая, она лежит в основании всего последующего; чем свежее, чем естественнее та
первая поэзия, тем счастливее протекает развитие в позднейшие эпохи.
Говоря о восточной поэзии, нельзя не вспомнить о древнейшем собрании, о Библии. Значительная часть Ветхого Завета написана в возвышенном умственном строе, с энтузиазмом и принадлежит полю поэзии <…>
Помянем, ради примера, лишь Книгу Руфь — при высокой ее цели, именно доставить царю Израилеву пристойных и занятных предков, ее можно рассматривать и как прелестнейшее целое — в малом, излагаемое как эпически, так и идиллически.
Остановимся на мгновение и на Песни Песней, самом неподражаемо нежном, что дошло до нас от запечатлений любви страстной и прелестной. Мы жалеем, правда, что состояние фрагментарных и перепутанных, перемешанных стихов не доставляет нам вполне чистого наслаждения, и, однако, нас приводит в восторг мысль, что мы можем проникать чувством в те жизненные условия, когда творили писавшие их. Повсюду веют кроткие ветерки приятнейшей из частей Ханаана; интимность сельских отношений, сады, виноградники, пряности, какая-то тень городских ограничений, а затем, на заднем плане всего, роскошный, великолепный царский двор. А главное — пылкая склонность молодых сердец, — они ищут друг друга и находят, и отталкивают, и манят друг друга, в обстоятельствах жизни, отмеченных величайшей простотой.
Не раз думали мы над тем, чтобы извлечь что-то из этого столь прелестного беспорядка, выстроить в ряд, но как раз загадочная неразрешимость и придает этим немногим листкам их своеобразную привлекательность. Сколько раз уж бывало, что степенные и благонамеренные люди соблазнялись найти в них или вложить в них разумную взаимосвязь — нет! преемником остается все та же работа.
И Книга Руфь, случалось, увлекала своей неодолимой прелестью не одного деловитого человека, так что он начинал предаваться иллюзии, будто событие, излагаемое великолепно-лаконически, только выиграет в пространной парафразе.
И так вполне возможно, что, рассматриваемая книга за книгой, Книга Книг явит нам, зачем дана она нам — затем, чтобы приступали мы к ней, словно ко второму миру, чтобы мы на примере ее и заблуждались, и просвещались, и обретали внутренний лад [107] .
Я надеюсь, что здесь немножко чувствуется ритм поздней гётев-ской прозы… Он такой неторопливый и ёмкий очень. И немножко неправильный как бы. Первый мир — это мир Природы, в представлении Гёте. В XVIII веке очень любили такое представление. И в России тоже об этом знали, у Ломоносова есть об этом. Есть две книги Бога, причем они достаточно одинаковые по своей весомости: Книга Природы и Книга Книг, как у Гёте здесь сказано. Библия. Священное Писание. И в последнем абзаце этой маленькой статьи это и имеется в виду: зачем дана нам Библия? — «Затем, чтобы приступали мы к ней, словно ко второму миру…» Бели мир Природы — это первый мир, то Книга Книг — это второй мир, или наоборот…
А теперь вот Книга Руфь. Но это уж вы сами почитайте. Это в Библии такая маленькая книжечка среди прочих книг, что даже мне надо было принести её с собой. Но я думаю, у всех у нас должна же быть Библия-то дома. Просто потому, что мы должны с вами помнить, что в истории культуры было так, что эта книга стояла рядом со всем миром. Как вторая книга Бога. Или наоборот, как первая. И нам надо общаться с этой книгой. Даже не потому, что кто-то из нас верует, а кто-то нет, а потому, что это настолько важная для истории культуры книга, что с ней действительно надо общаться. Читать её. Почитывать или перечитывать: она ведь не рассчитана на то, что мы будем её непременно читать от самого начала до конца, хотя это тоже возможно. И даже была такая практика у многих верующих людей: они читали Библию, Ветхий и Новый Завет подряд, от начала до конца, и прочитав Откровение, как последнюю книгу Нового Завета, начинали перечитывать Библию с самого начала. Нам не обязательно следовать непременно этому образцу. Кстати говоря, Библия настолько плотно устроена, сложена из книг настолько разного смысла и назначения и направления, что можно себе представить, что в эпоху, когда в Европе появляется такое переусложненное творчество, как у Бетховена или у Гёте, — и Библия сама начинает представляться таким же зашифрованным текстом. И для этого в европейской культуре тоже были какие-то основания. Потому-то, что я вам сейчас прочитал из этой маленькой статьи, все основано на представлении, которое сформировалось в XVIII веке, а именно о том, что книги Библии — это не просто слово Божие, которое учит нас чему-то, а что это поэзия одновременно. Гёте ссылается здесь на Гердера, своего друга и отчасти учителя, который в XVIII веке много писал о поэтическом смысле Библии, а до него, конечно, нашлись англичане, которые раньше подумали об этом. В XVIII веке, как правило, все новое шло из Англии, все по-настоящему эстетически новое. Странно, но это так. И в XVIII веке поняли, что Библия — это не просто религиозный текст, но, одновременно, поэтический памятник: одно другому не противоречит.
Первую фразу из этой маленькой статьи надо правильно понять: «Наивная поэзия, — пишет Гёте, — у всякой народности первая…» Слово надо правильно понимать. «Наивная» не в смысле «простоватая, слишком непосредственная», а «наивная» в смысле «первозданная» скорее, первая по рождению, в смысле своей первичности, первородности, перво-зданности. Наивная поэзия действительно лежит в основании всего последующего. «Чем свежее, чем естественнее та первая поэзия, тем счастливее протекает развитие в позднейшие эпохи» Эта фраза, наверно, тоже требует какого-то пояснения. Можно сделать вывод, что Гёте наивную поэзию евреев считал счастливой — воспринимал её не как тяжелую и полную размышлений и каких-то тяжких обязанностей, которые человек берет на себя, и каких-то страшных наставлений и страшных рассказов о первых временах существования мира — он воспринимал её совсем иначе. Как нам смотреть на это — это уже другой вопрос. Я думаю, мы его сейчас не могли бы решить. Вы ведь знаете, что в тех книгах, с которых начинается Библия, Пятикнижие Моисеево — есть все. Начиная с рассказа о сотворении мира и ужасах, которые творились в первые века человеческой истории… Там действительно есть все — и блаженство, и страхи, и страсти и чудовищные мучения, и непроглядные и неразрешимые отношения между Богом и людьми, и непосильные, невозможные требования к людям со стороны Бога, и страшные преследования, не соответствующие людским преступлениям, и, одновременно, страшные человеческие преступления, Всемирный Потоп, когда гибнет все живое за исключением нескольких избранных, — и все это содержится в этих нескольких книгах. И законы, доходящие до последних мелочей, изложенные в очень строгом дидактическом стиле: в этих книгах и гражданский кодекс, и уголовный кодекс, и законы, касающиеся таких деталей, о которых сейчас даже не пришло бы никому в голову писать… И картина спасения, которое ждет человечество: ведь все Пятикнижие кончается, если угодно, символическим эпизодом кануна спасения, когда Земля Обетованная — вот тут, рядом совсем. Остается только перевернуть страницу — и мы окажемся в этой Земле Обетованной.
Но это же не простое чтение. Потому что если читать все подряд, то исторические главы будут перемежаться вот этими как бы статьями из кодекса. Все это такой слоёный пирог, который можно воспринимать как тяжелый, — Гёте, как видите, воспринимает его как легкую пищу и как светлую. Но потом он сразу переходит к двум книгам Ветхого Завета, которые в нем занимают, конечно, совершенно особое место. Это Книга Руфь — микроскопическая совсем и Песнь Песней, которую, наверно, все читали. Кстати, помимо канонического синодального перевода Песни Песней есть еще и переводы, сделанные специально с поэтической целью, и при этом научно и точно. Есть такая книга: «Поэзия и проза Древнего Востока* в «Библиотеке Всемирной Литературы», там есть «Песнь Песней» в переводе И. М. Дьяконова и некоторые другие книги Библии. Так что одновременно с синодальным переводом можно заглянуть и туда и посмотреть, как это сделано там. Теперь вот что интересно: «Песнь песней* Гёте воспринимает как зашифрованный текст, который перепутан как бы. Легко представить себе, что если текст возник несколько тысяч лет тому назад, то он по дороге перепутался и при переписке его что-то нарушено, какой-то настоящий порядок. Поэтому я думаю, что Гёте не прав в этом смысле. Он увидел, что эта книга Библии зашифрована — он и пишет об этом почти такими словами: «Мы жалеем <…> что состояние фрагментарных и перепутанных, перемешанных стихов не доставляет нам вполне чистого наслаждения…» Здесь некоторое противоречие. Какие-то впечатления, идущие еще с века, у Гёте смешались с его собственными представлениями более зрелого и позднего периода. Он мог бы заметить, что эта кажущаяся фрагментарность находится в определенной аналогии с тем, что сам он делает в этой своей книге. Он ведь перепутывает части, он не располагает их в таком порядке, в котором все последующее вытекало бы прямо из предшествующего. То, что он называет здесь фрагментарностью этой книги — это, видимо, и есть поэтическое качество, особое поэтическое качество этого прекрасного текста, в котором и должна быть перепутанность своего рода. Дальше Гёте приводит пример одного стихотворения арабского, где нарочно перепутан порядок разворачивания сюжета. И это Гёте понимает прекрасно — что в поэзии это иногда надо делать, излагать все не в логическом порядке, а смешивая, перепутывая порядок частей. Лирическое состояние, которое в этом тексте присутствует, требует этого. И прекрасно.