Обреченные
Шрифт:
Когда Ефим решил объяснить начальству, что фигуры нимф украшают все театры мира и являются непременным украшением всех зрелищных заведений, новый руководитель области встал из-за стола грубой глыбой навстречу архитектору и сказал, роняя на голову человека слова, тяжелые, как булыжники:
— Мы не берем пример с буржуев и их голой культуры! Наша советская женщина, в камне она иль в железе, не должна стоять нагишом. У нас найдется во что ее одеть. Что вы подразумевали под теми бабами, каких в фойе хотели поставить на срам? Опозорить
— Выходит, Венера Милосская — тоже позор и срам? И Аполлон? — пытался возразить архитектор.
— Кто они такие? Где работают и живут? Почему они голых лепят?
— Они сами нагие, — изумился дремучести человека Коротков.
— Нагие! В нашем городе? Сейчас же дайте мне их адреса. Пусть милиция разберется с ними! Я не позволю порочить нашу страну! — синели от негодования губы.
— Адрес! Этих голых! — потребовал человек. И Ефим ответил:
— Эрмитаж.
— Чего? — не понял человек.
— Это музей: О нем даже дети знают. А Венера Милосская и Аполлон — древнегреческие скульптуры. Не знать о том не просто стыдно, а невежественно! Эти скульптуры — Шедевры мирового значения.
— Голые?!
— Обнаженные! Как и положено ваять все изящное, что соответствует духу истинного искусства.
— По-твоему, голая баба — это культура?! — не поверил в услышанное начальник.
— Я не о женщинах. Я о скульптуре говорю.
— Но она тоже с живой бабы лепится! А зачем ты ее голой хотел в театр впихнуть? — Чтоб показать, подчеркнуть нашу бедность?
Коротков так и остался с открытым от удивления ртом. Опомнившись, он сказал, что не будет, не сможет работать с таким руководителем области. И считает себя свободным от занимаемой должности с нынешнего дня.
Но серая глыба подскочила из кресла и грохнула:
— Что?! Не по нраву наши требования, не знаете, что нужно советским людям? Иль не способны создать наш чистый облик, с трактором, станком, за плугом? И в одежде! Чтоб это выглядело натурально. И лозунг нашенский припечатать: «Вперед— к коммунизму!»
— Я архитектор. Лозунги не по моей части.
— А что по твоей?
— Я не смогу работать с вами, — ответил Короткое. И добавил горько:
— Никогда не думал, что руководить областью поставят неграмотного человека. Это оскорбление для всей нашей интеллигенции.
— Что? Ты еще у меня запляшешь, буржуйский холуй. До самой Колымы со своей скульптурой, голиком побегите. Наперегонки. И до самой старости, покуда Не сдохнете, будете там — в снегах и холоде. А нам такие работники не нужны!
Ефим не вышел, выскочил из кабинета. И в этот же день его забрали прямо из квартиры. Короткова допрашивали в сыром подвале трое. Иногда они давились смехом. Но чаще кричали на Ефима, требуя, чтобы не выражался на иностранном, а говорил на русском языке, на котором его допрашивают.
Видно, так и не поняв, в чем им надо обвинить Ефима, приклеили
Там он все пять лет оформлял зону плакатами, лозунгами, девизами, призывами. Их все зэки знали назубок. А потом взял да высек из глыбы угля бюст вождя. Черный, как несчастье, нежданное, тяжелое.
Глянул начальник зоны на работу Короткова, велел бюст из шахты доставить в зону, чтобы было чем перед своим начальством похвалиться. А Ефима, как перевоспитавшегося из буржуев в пролетарии — отправили в ссылку на долгие пятнадцать лет.
Ефим резко изменился в зоне. Из легкомысленного баловня судьбы стал недоверчивым, раздражительным человеком.
Зона до неузнаваемости изменила его и внешне. Где прежний мечтательный взгляд голубых глаз? Их словно выжгли снега и морозы, оставив взамен водянистость.
Где густые, красивые брови, которыми любовались многие женщины? От них остались седые щетки, нависшие над глазами.
Ефим перестал смотреть на себя в зеркало. И брился на-ощупь, по привычке, приобретенной в Воркуте. Он и теперь, спустя годы, никогда не залеживался в постели позже шести утра. Он никогда не бездельничал. Жизнь заставила его многому научиться, многое постичь. Из холеного, словно снятого с картины любимца женщин сделала пепельно-серого мужика. Изменила его речь, отношение к жизни. Приучила к терпимости и терпению. Отняла красноречие и самоуверенность. Измяла человека, изруцевала душу в сетку, а жизнь — в клетку. И теперь, не узнавая себя в отражении, он нередко задумывался, за что, именно он, подвергся такому свирепому наказанию судьбы?
Когда Короткое прибыл под конвоем в Усолье, он дальше всех задерживался у костра. И хотя никогда не встревал в разговоры ссыльных, любил слушать их голоса, хотя сам себе не отдавал в этом отчета. Он не любил одиночества.
Ссыльных необъяснимо тянуло к нему. Иные, особо назойливые, все лезли с вопросами.
Короткое отвечал скупо. А иногда, посидев в какой-нибудь семье вечер — другой, будто оттаивал. И тогда, словно из скорлупы вылупившись, появлялся прежний Ефим. С шутками, смехом, рассказами. Но вскоре спохватывался и снова прятался улиткой в раковину.
Сказалась воркутинская зона, где быть слушателем стало куда удобнее, чем рассказчиком.
Ефим изо всех ссыльных по-особому считался с-отцом Харитоном и любил общенье со священником.
Он не был верующим до Усолья. Считая, что все беды на него свалились от бездарного, неграмотного Примитива, какой по иронии судьбы стал руководить областью. А следствие слепо выполнило указание, не пожелав вникнуть в суть, разобраться, дойти до истины.
Люди… Они оказались так многолики и несправедливы в своих поступках, что Короткое растерял всякое желание спорить с ними, убеждать, доказывать.