Обретенное счастье
Шрифт:
4. Ноченька морозная
Весна заблудилась где-то. И хотя на Евдокию первомартовскую сияло в чистом голубом небе солнце, радостно тенькали синички, ноздревато оседали на пригорках сугробы, что сулило доброе лето, уже назавтра вновь заволокло небо; и вот вторую неделю ветреные, морозные дни чередовались со снегопадами да вьюгами. Сугробы многослойными пирогами подпирали заборы, а то и валили их своей сырой тяжестью; мужики не успевали скидывать снег с крыши барского дома, расчищать подъезд; белая крупка все сыпала да сыпала. И чудно было глядеть на небо: неужто там еще не иссякли зимние припасы? И когда все же иссякнут? И настанет ли вообще весна? Мужики опасались: ежели будет дружная, то поплывет все кругом!..
Недавно Елизавета набралась храбрости, спустилась с обрыва и, отойдя подальше
Щука? А может, стерлядь? До чего же хороша! Словно бы сам дух великолепной спящей реки явился Елизавете, насмерть раненный красотою, что сияла вокруг!
В такие минуты казалось, что после долгих мучительных странствий она вернулась домой. Домой, где ее любят и ждут…
Елизавета закрыла глаза, медленно, глубоко вдыхая напоенный снегом, даже на вкус белый, благоуханный воздух последних дней зимы, и чуть улыбнулась, когда сказочная тишина рассыпалась; что-то завизжало, затявкало, ткнулось в колени, запрыгало вокруг. Это был Шарик, дворовый пес, более похожий не на шар, а на кругленькую чурочку, такой был он весь тугой и плотный. Так приятно было схватить его за курчавые бока или вислые уши, чувствуя на своем лице мокрые тычки проворного носа (о господи, единственные поцелуи, которые она получает!), и смеяться до слез, слушая счастливый, захлебывающийся визг. Потом набегали тонконогая высокая Ласка и юркая, маленькая, от земли не видать, Беляночка. С ошалело вытаращенными глазами и заливистым лаем они сбивали Елизавету с ног, валили в мягкий, пуховый сугроб; и начиналась радостная возня четырех существ, без памяти любивших друг друга, так что потом, прежде чем воротиться домой, добрых полчаса приходилось трясти шубку и сбивать снег с юбки. Варежки были хоть выжми, и Елизавета украдкою сушила их в своей светелке.
Однажды ее игру с собаками подсмотрела Анна Яковлевна, после чего колкостей, насмешек, попреков и глупости было – не оберешься! И с тех пор Елизавета остерегала минуты своей радости, тем более что они были так редки… Казалось бы, никому в этом доме она и даром не нужна. Меж тем чуть забудешься в долгожданном уединении, кто-нибудь тебя да вспугнет по самому пустяковому поводу. То главная горничная Агафья, барская наушница, которая слоняется по дому с раскаленною жаровнею в одной руке и бутылью ароматического уксуса – в другой, наливая на жаровню несколько капель и распространяя по всем комнатам удушливый, едкий запах, который только Анна Яковлевна могла называть благоуханием; у Елизаветы он вызывал удушье и кашель. Это быстро проходило, ибо сквозняки уносили вонищу, но Агафья, которой делать больше было решительно нечего, появлялась вновь… То из холодной раздастся на весь дом хлест розог, французские ругательства и девичий визг: это Стефани и Жюли, проще сказать, Степанида с Ульяною, отвечают за красоту Анны Яковлевны. Елизавета не особенно удивилась, когда это кроткое, жеманное и чувствительное создание обратилось в грубую фурию, обретя под свое начало столько крепостных и ощутив полновластие над ними. Ведь и впрямь она оказалась истинною хозяйкою Любавина!.. То в припадке слепой злобы промчится по анфиладе комнат сам граф Валерьян Демьянович, который, разбираясь с дворовыми и крестьянами, всегда доказывал и вину, и правоту одним коренным русским аргументом – кулаком: кому глаз подобьет, кому бороду выдерет, а кому и по голове достанется длинным вишневым чубуком любимой барской трубки.
Право же, воротившись в Любавино, и Валерьян, и кузина его поистине окунулись в свою стихию: самодурного всевластия и своеволия. Но если Анна Яковлевна, проспавши до полудня, другие полдня проводила за туалетом, изобретая для девичьей все новые и новые уроки в шитье бесчисленных нарядов, то Строилов резко опустился: ходил в одном и том же покрытом пятнами камзоле, замаранных штанах, неохотно брился, капризами и зуботычинами доводя до слез домашнего цирюльника Филю, много пил, обильно ел, беспрестанно курил и от злой скуки даже пытался вникать в хозяйство.
Управляющего Елизара Ильича Гребешкова, дальнего родственника своего, он время от времени в остолбенение ввергал требованиями – втрое, вчетверо увеличить штат дворни, ибо ему непременно
Елизару Ильичу и без барских причуд хлопот хватало. Ведь, подобно пчелам, крестьяне то и дело несли на двор господский муку, крупу, овес и прочее жито; стяги говяжьи, туши свиные и бараньи; домашних и диких птиц; коровье масло; лукошки яиц; соты или кадки чистых медов; концы холстов, свертки сукон домашних – и все это надлежало учесть, сохранить, приготовить впрок… Управляющий следил и за работами на селе, и за гончарными мастерскими, и за кирпичным заводиком, и за домом. Однако он был человеком деликатным, застенчивым и крайне пугливым, с трепетом встречал всякое указание барина, какой бы нелепостью оно ни оказалось. Опуская глаза и переминаясь, Елизар Ильич все же решился убедить его, что всякое увеличение дворни болезненно для тружеников, ибо к их оброку добавляются подушные деньги и другие поборы за дворню, а крестьянам и так передохнуть некогда. Конечно, всех крепостных можно зачислить в дворовые, но тогда просто некому будет крестьянствовать!
Тем же доводом ему слегка удалось утихомирить графа, порешившего большую часть крестьян отдавать на сторону – внаем за деньги. А то вдруг к управляющему являлся повар и со слезами признавался, что хозяйство и кухня ведутся столь скупо, что он вынужден, чтобы избежать плетей, прибавлять свои деньги (родители ему отдают все, что выручают от горшечного промысла, оставляя себе только на подати), когда закупает для графского стола пряности, чай и кофе. Стоило Елизару Ильичу выпросить увеличения столовых денег, Валерьян Демьянович затребовал отчет: сколь часто мужики новые лапти плетут. Если в зимнюю пору дней десять пару носят, то в рабочую, летнюю, и в четыре дня истаптывают, – таким образом, в год до пятидесяти пар доходит! Узнавши сие, барин назвал всех своих крестьян ворами и грабителями его лесов, с которых беззастенчиво липовое лыко на лапти дерут, и повелел увеличить срок их носки вдвое…
Никому не было покоя от Строилова. Да и сама Елизавета жила нынешним днем, от одной ссоры с мужем из-за ничего до другой. Хотя граф откровенно пренебрегал ею и, не скрываясь, посещал ночами кузину, Аннета почему-то взяла за правило, словно именно Елизавета пренебрегала супружеским долгом, во всеуслышание поучать ее нестерпимо длинными сентенциями, проникнутыми таким лицемерием и глупостью, что стоило невероятных усилий сдерживаться, сидя по утрам в столовой под наглыми взглядами прислуги и мрачным взором мужа, и слушать что-нибудь вроде:
– Не привыкай делать отказы мужу, а скорей и во всем соглашайся с ним: он не станет требовать того, чего бы ты сделать не смогла. Самим твоим послушанием и повиновением ты выиграешь его любовь к себе. Главная твоя обязанность в том, чтобы без его воли ничего не предпринимать!
И так далее. И опять, и снова. И все о том же…
Елизавета ли не была покорною?! Она ли не сносила безропотно все, с первой минуты внезапного венчания до самого последнего унижения, перенесенного по пути в Любавино? Так почему же ни в чьем лице (кроме пугливого Елизара Ильича) не находила она сочувствия? И даже Северьян, лакей графский, лучше других осведомленный о похождениях Строилова и потому особенно наглый, держал себя так, словно не граф блудил, а графиня от живого мужа завела себе душеньку. И частенько до Елизаветы долетал его шепот, словно бы ни о ком и никуда, словно бы в сторону: